Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 111

О чем пойдет речь? О волнах океана или о неподвижных пустынях арктических льдов? О льдистых вершинах Гималаев, Кавказа или о пустыне песков? Пустыня… Как будто это слово — страшное слово. «Его душа — пустыня», — не хотел бы я услышать это о себе. Но ведь арабу пустыня — родина. Он видит здесь то, что незримо для людей, чуждых пустыне, и душу араба нужно любить, как араб любит свою родину.

Художник, человек с говорящей душой, видит больше других, как араб замечает жизнь в песке, якут — в тундре, горец — в скалах. Неверно было бы, однако, думается мне, считать, что это происходит потому, что художнику родина — весь мир. Нет, это неправильно. Художник тоже знает свою родину лучше других земель, но всякое наблюдение он привык соотносить с дополнительным чувством жизни и правды, вселенной в него, рожденной одновременно с биением его сердца, этим заурядным чудом жизни. Свою разгадку предмета художник передает другим благодаря тому, что он, как будто бы и воссоздавая предмет, осмысливает его по-своему, досказывает то, что недоговорил сам предмет: вот он, бери его, снимай с натруженной окровавленной ладони! В оценку каждого отдельного предмета вошел весь опыт жизни, все ее бесчисленные связи, все чувства — и первый ожог на пальце ребенка, и горечь первого обмана, и первая сладость яблока или любви… Все это было, и все это неповторимо. И никто другой не может сделать того, что сделаешь ты, никто другой из людей. И это произведение недоступно даже разуму и опыту самой совершенной кибернетической машины, что бы ни говорили по этому поводу увлеченные своим пафосом творцы кибернетики. «…Будущие кибернетические машины — это, в частности, будущие люди, — слышим мы. — Люди эти, кстати говоря, будут гораздо совершеннее современных нам людей». Жутковато слушать такое утверждение от апостолов числа и разума. Но это не так. Это невозможно, покуда мы еще рождаемся со способностью чувствовать, с желанием знать. Нет, машина-человек не будет ни игрушкой, ни поэтом, ни министром. Разве можно подавить стремление к радости? Зачем уступать это машине? Без радости не удерживается в жизни ничего живого. И я хочу знать и поделиться с людьми не только радостью Галилея или создателя кибернетической машины, но и радостью Пушкина. Море не перестает быть морем, хотя беспрерывно меняет свой вид.

Иной скажет: истина твоей жизни не есть истина моей жизни. Вот яблоня, а вот пальма. Дуб и кипарис. Береза и сосна. Что питало их? В это самое время, когда мы говорим эти слова, какие-то незримые капли и крохи жизни, какие-то ее соки идут по разным путям: одни почуяли новую нарождающуюся сосну — и потекли к своему дереву, ничего в мире их сейчас не интересует, а только одно: найти свои корни, соединиться с ними, дать рост заурядному чуду жизни. И каждой крупице жизни нужно только одно, только свое: стать душою и голосом человека, или деревом, или изумрудом.

Миллиарды чудес!

И самое большое из них — вот какое чудо: из всего произрастающего и дышащего на земле самое сложное обладает самыми общими свойствами. Это — мы, люди. Наше стремление друг к другу сильнее взаимного отталкивания, могущественно наше общее стремление к добру. И это общее для всех людей есть их общая истина, которой не имеют ни птицы, ни звери, ни рыбы. И об этом не устает говорить наша страна, люди нашей страны, чутье и убеждение людей нашей страны, стремящейся к добру, мудрости, красоте. Наша страна тем счастлива, тем богаче других стран, что нас приучили думать о самом важном для всех людей. Только бы никогда не терять нам способность трудиться, думать и чувствовать. Только бы пробудить эту способность во всех людях. Питательные соки, создающие сосну или березу, кактус или пальму, идут из почвы, создающей одновременно и липу и баобаб. И нет вины в том, что липа есть липа, а не дуб. А дерево анчар не сможет оставаться там, где человек проявит свое знание и приложит труд.

И не нужно, чтобы араб перестал любить свою пустыню.

Кто бы ни был тот человек-космонавт, который увидит землю со стороны в первый раз, как юноша в первый раз видит девушку, которую он знал ребенком, во всей красе, свою вспыхнувшую и уже уводимую невесту, — кто бы ни был этот человек — араб или северянин, он увидит  к р а с о т у  з е м л и  с ее морями, горами, пустынями…

Кто бы ни был этот человек, он, вдали от земли, переживет заново только то, что дала ему жизнь на земле, все прежние его путешествия в прекрасном.

Для поэта нет мечты сильнее, чем уйти в это путешествие, в страну умной справедливости, добра, красоты.

Туда, туда! Уйдем туда! Уйдем в это путешествие!

ПОВЕСТИ

ПОВЕСТЬ ДЛЯ СЫНА

Глава первая

Твой дед был думец. Он служил в городской думе.

Когда меня спрашивали: «Что делает твой папа в думе?» — я отвечал: «Пьет чай».

Всякий раз, когда меня приводили к нему в комнату, где заседали думцы, перед отцом стоял стакан чая на блюдце с серебряной ложечкой.

В той же комнате с большими окнами, за которыми были видны порт и белая башенка маяка, находился человек по фамилии Живчик. У Живчика был лиловый галстук. И перед Живчиком тоже всегда стоял стакан чая.





Едва я входил, Живчик схватывал меня и поднимал на воздух, а я очень этого боялся и потому вначале невзлюбил Живчика.

Другие думцы тоже отставляли свои стаканы с ложечкой, откладывали газеты и предлагали маме стул. Красивая мама садилась и, расправив юбку, раскрывала веер, усыпанный чешуйчатым стеклярусом. Думцы шутили со мной и с моей сестрою, а Живчик всегда спрашивал:

— Когда ты вымоешь свои глаза?

Они были у меня круглые и черно-блестящие, как маслины. Они причиняли мне много неприятностей, я старался-таки отмыть их, но мыло щипало глаза, я плакал, оставлял напрасную попытку.

Из впечатлений более ранних помню: в комнату вбежала наша прислуга Настя и воскликнула:

— Барыня! Несут убитых…

Мама всполошилась, сердито отстранила меня от подоконников, где я вырезывал фигурки из бумаги, и, торопливо открыв форточку, высунулась на улицу.

Она смотрела долго, я снова влез на подоконник и из-под ее локтя увидел: люди в белом с красными крестами на рукавах несут носилки, на которых трясется тяжелое, покрытое одеждой и тряпками. Людей и носилок было очень много. Много!

Втроем с мамой и сестрой мы ночью ехали откуда-то на дрожках. Я уже переставал следить за толстым задом извозчика, похожим на огромный мяч, перестал следить за движениями ватных его плеч и рук, я засыпал, склонившись к животу матери, как вдруг под нами страшно треснуло, и лошадь понесла…

В ту ночь я не мог уснуть. Все ждали мужа Екатерины Алексеевны, нашей соседки. Екатерина Алексеевна сидела с мамой в столовой: была еще какая-то дама; Настя несколько раз подогревала самовар. Наконец муж Екатерины Алексеевны вернулся, и я слышал, как испуганно он сказал:

— Анархисты бросили около Робина бомбу. В порту подожгли пакгаузы.

Все пошли к окнам и открыли на минутку ставни. «Вот как! Подожгли пока усы», — думалось мне.

— Какой ужас! — сказала мама. — Бог знает, что делается теперь на Дальнем Востоке! Александр Петрович всегда так: когда здесь теряешь голову, от него ничего не дождешься.

Около меня присела Настя. Она дрожала. Я стал просить ее показать мне то, что происходит сейчас на улице. Она укутывала меня и грозила позвать маму, но, видимо, ей и самой хотелось выглянуть за ставни. Бесшумно, чтоб в столовой не было слышно, она приоткрыла половинку, и в комнате сделалось как в церкви, когда мерцают красные лампадки. Я не мог понять: почему так посветлело, если подожгли пока только чьи-то усы?

За отца я был спокоен: по фотографии я знал, что усы у него подстриженные.

Отец в это время был еще на театре закончившейся войны с Японией. Он был «санитарного поезда комендант», как говорила мама.