Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 111

— Мне нехорошо, — сказал Юрий и откинулся на подушку.

Привстал, опять вдохнул — и перестал дышать.

Что же случилось?..

Это произошло без десяти минут двенадцать, почти в полдень.

Солнце стояло высоко.

«Вы увидите меня мертвым. Придете ко мне, а я в гробу».

И вот мы стоим сначала за дверью, за которой лежит мертвый Олеша, а потом — у его постели.

Блерио перелетел через Ла-Манш.

Я прижимаю к груди книгу, последнюю из прочитанных Олешей. Букетик цветов в моих руках развалился. Верноподданный несчастный лысый человек весь в слезах, что-то ищет, делает какие-то странные жесты, мокрые очки свалились с его длинного покрасневшего носа. Наконец он нащупывает у меня в руках цветы, берет несколько цветиков и кладет их на мертвые руки Олеши.

— Короли не лгут, — бормочет он. — Короли должны пророчествовать. — И с горьким упреком, с отчаянием восклицает: — Юра! Юра! Зачем вы оказались пророком и на этот раз!

Что же это случилось? Недопустимое нарушение гармонии, неисправность — и жизнь оборвана. Кипение мгновенно прекратилось. Мысли больше нет. Нет игры — смерть.

Опять ушел человек — ушел поэт, успокоились и эти губы…

Опять напрашивается мысль, высказанная Пиндаром: губы поэта в молчании сохраняют форму последнего сказанного слова.

Вглядываюсь в безмолвного Олешу, над которым склонилась Оля Суок, его жена, — поправляет его сухие, серые волосы, поглаживает пальцами холодные губы, — и снова вспоминаю ту встречу, когда Олеша сказал мне:

— Будем желать того, что Дон-Кихот желал для себя. Помните? Пусть люди говорят обо мне так, как того требует душа.

ПОЭТ

В молчании поэта губы сохраняют форму последнего сказанного слова.

В давние времена кабардинские владыки-уздени любили отмечать свои родовые и семейные события хорошей песней. Человек, умеющий сложить песню, весьма почитался, и его дар оплачивался щедро: кекуако — певец или сказитель, понравившийся заказчику, мог потребовать за свою песню добрую лошадь, или полсотни баранов, или тысячу рублей денег.

При появлении кекуако каждый кабардинец оглядывал себя и оправлял одежду: кекуако мог подметить какую-нибудь небрежность в одежде, неловкость всадника в его посадке, и тотчас же неряха был бы осмеян. Острого слова кекуако опасались и родовитые владыки, и богатые скотовладельцы, и молодые девушки. Даже муллы и те остерегались вольнолюбивых кекуако.

Существует рассказ о споре между муллой и кекуако:





«— Ты человек вредный, — говорил мулла, — вредный потому, что не признаешь религии. Таких, как ты, нужно гнать из страны или убивать.

— Нет, не меня, а тебя надобно выгнать, — отвечал кекуако. — Ты находишься за пределами добра, а следовательно, и вне религии. Ты с нетерпением ожидаешь смерти человека, дабы поживиться на его похоронах. А мы, кекуако, любим жизнь. Мы из труса делаем храбреца, вора превращаем в честного человека. Мошенник избегает попадаться нам на глаза, а безмолвно зовет нас всегда тот, кто заслуживает быть воспетым…

— Ты говоришь о религии, — изумился мулла, — это интересно! Что же ты считаешь зерном религии?

— Просяное зерно. Просяное зерно — основание религии. Вот мое мнение, — отвечал кекуако».

В те времена кабардинцы сеяли ячмень и просо, другого хлеба не знали. Следовательно, смысл ответа таков: духовного почитания заслуживает только источник благополучной жизни — возделанное зерно, человеческий труд.

Другой кекуако выразился так:

«Каждый поэт рождается с зерном любви. Это и есть зерно хорошей религии».

В таком же духе отвечал и старик Бекмурза Пачев, когда гости спросили его, о чем любит он говорить в своих песнях.

— Я люблю жизнь, — отвечал Бекмурза. — Я люблю веселие, сытость и сердечность людей. Но мне долго не удавалось сочинить счастливую, веселую песню, потому что мой народ не был счастлив.

Может быть, вам это покажется странным, — продолжал Пачев, — а начал я сочинять песни по тому поводу, что был обвинен в воровстве. Меня обвинили в краже коня. Жестокие, неосторожные люди! Молодой человек еще только начинал жизнь. Он с нежностью наблюдал полет пчелы, прислушивался к писку цыплят, а они схватили его и поставили перед судьей. С сильно бьющимся сердцем я сказал судье и обвинителям все, что закипело в нем, в молодом сердце, это была первая накипь гнева и порицания. Меня хотели судить без вины жестокие люди, прислужники бесправия, хищники и лицемеры, но я сам осудил моих обвинителей за их бесчеловечность. И я продолжал судить их в своем сердце. Это был самый строгий суд, и это стало поводом для моих песен. Человек, который должен бы петь о любви, заговорил голосом ненависти, а добро и любовь я находил у их источников, среди бедных, простых людей, живых силою своего труда, голодных красотою, а красоту я находил в звуках нашего языка. И в народе начали уважать меня. Я умел видеть при этом и лесть и зависть, ибо и то и другое было неотъемлемою чертою владык, — коварство, лицемерие и опасливость. Каждого, кто несколько возвышался над остальными, старались подвергнуть насмешке, унизить, если он был слаб, но льстили ему, если он был силен, и всегда хотели ударить и отсечь его, как иногда путник сбивает палкой колос, возвысившийся над другим. Певец получал клички, которые нельзя повторить в присутствии женщин. Но самое обидное было не в этом. Самое обидное в том, что если не могли оскорбить меня самого, то старались оскорбить мою мысль, мою речь, и это делалось тем чаще, чем совершеннее становились мои песни, чем полнее понимал я красоту языка. Но в сознании этой красоты я и находил свое утешение. Я начинал чувствовать, что слово не только способно вонзиться, как крепкий коготь, — слово взрывает, как бомба. Силу языка я чуял в поговорках и пословицах. Я накапливал эту силу, вбирал ее в себя. Собрать и сохранить слово народа было не менее нужно, чем сохранить свою песню. Но как?

Бекмурза придвинул к себе небольшой, но складный чемоданчик, обыкновенный дорожный чемодан с металлическими застежками, каких много в любом городском магазине, и открыл его. Затаив дыхание, мы привстали, заглянули под крышку чемодана. Что там? Какое сокровище? Ящик был заполнен кипами бумаг. Бекмурза, приседая ниже и ниже, молитвенно сложил руки, опустил глаза, совсем затих, склонился. Бумаги шуршали от прикосновения зеленоватой его бороды. Чистыми белыми руками Бекмурза перебирал бумаги, из-под рукава бешмета выглядывал край чистой белой сорочки.

Старик всматривался и щурился. Лицо его становилось все печальней.

— Что пользы от всего этого! — с незабываемым выражением грусти сказал он. — Что пользы, если никто, кроме меня, не прочитает… Попробуйте!

Листы бумаги были непонятно изузорены.

Печально улыбаясь, старик рассказал историю своей грамотности.

Дети крестьян и бедняков-скотоводов обучались в духовных школах медресе, но никто из самых грамотных не слышал, чтобы на бумагу записывались песни и пословицы. «Зачем это? Арабская грамота знает только духовные книги», — так говорили Пачеву грамотеи.

«Мало тебе кощунства в песнях, ты хочешь еще кощунствовать в книгах», — отвечали Пачеву муллы, когда он спрашивал их, нельзя ли сделать как-нибудь так, чтобы песни удержались на бумаге, как удерживаются арабские стихи Корана, и высокомерно отворачивались от греховодника.

И тогда Пачев приступил к тому, что уже было достигнуто прежними поколениями, — он начал сочинять письменность. Прислушиваясь к произношению отдельных слов, он вскоре понял, что слово состоит из отдельных звуков. «Рубль, — произносил вслух Пачев. — Один рубль… два рубля… пять рублей…» Одно и то же слово изменялось с переменой его значения. Было подмечено и другое: «шел», «вел», «мел» — слова, близкие по произношению, имели разный смысл. Так был обнаружен первый закон языка — звучание, составляющее элемент слова. «А», — произносил вслух Пачев и отыскивал обозначение этого звука в арабском алфавите. «Т», — говорил он и находил букву. «У», — заканчивал Пачев и составлял слово «ату» — «отец». Разложенное на отдельные звуки, слово собиралось заново, но теперь оно собиралось навсегда, закрепленное на бумаге значком, и это было радостно.