Страница 3 из 111
Элегантно одетый человек у рояля действительно что-то декламировал вполголоса, подбирая аккомпанемент. Это был один из участников вечера, предпочитающий читать свои стихи под музыку. Замечание Багрицкого не очень заинтересовало его, он на минутку поднял от рояля голову, скользнул невидящим взглядом и снова взял аккорд.
Дама же, залившись румянцем и продолжая сидеть, вся как-то выпрямилась, закинула руки, сняла золоченый обруч, повела освобожденной головкой, сконфуженно поморгала большими ресницами. Потом, обращаясь ко мне, почти пропела:
— Если вы что-нибудь запомните из этого вечера, то во всяком случае помните не эту подробность. Бессовестный! Так сказать об украшении дамы: «байда»… Как вам не стыдно, Эдя!
Этот вечер трудно не помнить. Я слушал настоящих поэтов и писателей. И в этот вечер я познакомился со многими участниками «Зеленой лампы», литературного кружка молодых поэтов, приверженцев несравненной ясности пушкинского классицизма.
Шишова жила в маленькой, по ее словам — «кукольной», комнатке на веселой дачной улице под названием Французский бульвар. Недавно богатые особняки обезлюдели. Вороха опавших листьев, мокрых от первого снега, пахли одуряюще. По ночам слышался гул морского прибоя. Белели, как призраки, мраморные фигуры амуров и психей. На такой даче, брошенной недавними хозяевами-буржуями, поселилась Зика.
После вечера в четвертой аудитории мы с Борей Петером нередко приходили сюда. Едва ли Боря догадывался о моих чувствах. Как было замечать ему это в других, если он сам по уши был влюблен в Зику.
Почему-то мы не ходили в дверь, а, невзирая на холода, лазили с веранды в окно. Вероятно, просто потому, что мы были молоды, больше чем молоды. Еще и потому, что мы чувствовали прелесть легких, беззаботных нравов, хотя, надо сказать, в этой по-летнему солнечной комнате Зики Шишовой запросто бывали и такие непростые гости, как Алексей Николаевич Толстой или Наталия Крандиевская. Бывал тут и Леонид Гроссман, еще читавший в ту пору свои стихи глубоко интеллигентным, вежливым голосом. Только недавно уехал из Одессы в Харьков Валентин Катаев, но зато продолжал тут околачиваться младший однокашник солидного Гроссмана — ришельевец Юрий Олеша, приходила Айя Адалис, собирающаяся снова уезжать в Москву. Но уже не было обаятельного Толи Фиолетова, поэта-романтика, любителя опасных приключений. Фиолетов поплатился жизнью за эти увлечения: он работал в угрозыске и был убит бандитами. Его уже не было, но память о талантливом друге не умирала. По-прежнему его и Багрицкого охотно признавали старшими братьями в поэтической семье. Стихи и каламбуры не переводились. Фиолетов запросто играл рифмами, его четверостишья запоминались, как поговорки:
Боря не мог не понимать безнадежности своего положения, да он ничего и не искал, ничего другого, кроме удовольствия нашей прелестной дружбы с Зикой и ее сверстниками; это я хорошо знаю.
В двух шагах от веранды начиналась тропинка, сбегавшая по крутизне обрыва к морю. Неумолчный шум прибоя опять слышался в комнате, как только затихали наши споры. Иной раз в ясный день с веранды было видно, как на дальнем берегу, по ту сторону залива, из набежавшей на горизонт тучки сеет дождик поздней осени. Под обрывом в оголенных кустарниках, присыпанных снежком, белели курени рыбаков, курился дымок, просушивались сети, смолисто чернели и блестели днища опрокинутых шаланд.
Эдуард Багрицкий легко сходился с простым людом, подружился и с рыбаками. Мы не всегда имели хлеб, еще реже — сахар, но свежая рыба, морковный чай с сахарином, кукурузное печенье-малай, поджаренное на «румынке», не переводились, как и стихи. Часто бывало бессарабское вино. Что же касается стихов, шуток, бескорыстного энтузиазма — в этом было наше действительное богатство, этого хватало всем нам — скажу вполне серьезно — до последних дней. Как жаль, что не все так чувствуют, как чувствовало наше поколение, что не всегда можно разделить это сокровище с другими!..
Вспоминая сейчас нашу молодость, я вижу, что мы тем и были сильны и счастливы, что чувствовали и думали неизменно и неотступно заодно с меняющимся временем.
Можно сказать еще и так: каждый чувствовал себя листком зеленеющего дерева-великана, человеком, предназначенным не для той медленной затуманенной жизни, какою жили наши деды или даже герои прежних великих писателей, а для жизни другой — весенней и веселой. Все меняется — и ты тоже захвачен воронкой неудержимых перемен. И больше всего хотелось говорить именно о том, что гнездилось в нас, распирало и требовало выражения. Ты чувствовал: это и есть лучшее в тебе самом; и верил: «оно» нужно и тебе и твоему другу.
Время настежь открыло ворота: входи достойно!
Лишения не страшили. Бедность помогает чудесным превращениям. Обстановка бедного жилища («как у Дидро», — говорили мы) способствует творческому порыву. На чердаке легче обрести самого себя. Бедность богаче чувствами, а значит, яснее мысль, выше мечта. Ведь мы знали и любили не только Пушкина, мы почитали декабристов, Герцена, Желябова и Кропоткина. «Коммунистический манифест» читали вслух, как поэму. В успехах революции мы видели прежде всего способность России доказать миру свою правду.
Во всем этом мы признавались друг другу и наедине — самому себе — в часы долгих и нелегких хождений с погромыхивающими ведрами по воду в низинные районы города, а потом обратно — в каждой руке по ведру с плавающей на воде фанеркой. В нагорные районы вода со станции не поступала. Электричества не было. В порту начали разбирать эстакаду на топливо.
Таков был быт, и таков был романтизм времени.
А в городе властвовали деникинцы.
Борина мама еще зашнуровывала корсет в ожидании поручика. Кутилы съезжались к ночным кабаре, освещенным керосиновыми лампами, а близ потухших заводов патрулировали казаки.
Но мы верили: это ненадолго. Знали о тяжелой борьбе, какую ведет страна, не только по газетам. Каждую неудачу на фронтах революции мы принимали как личную беду. У каждого из нас были знакомства с людьми окраин — Молдаванки и Пересыпи, Ближних и Дальних Мельниц. Рыбаки Большого Фонтана, прачки, слесаря железнодорожных мастерских — это были родители наших сверстников, товарищей по рыбной ловле и футбольной команде, по мечтательным прогулкам, и — понимали мы это или не понимали — именно эта самая жизненно-могучая действительность приближала ту правду, становилась той правдой, которой все-таки нам не хватало среди стихов.
Чудесной была эта почти бесснежная зима двадцатого года. Огорчало, однако, то, что нам с Борей никак не удавалось вовлечь Стивку в круг новых наших друзей.
Однажды он все-таки пошел с нами на Французский бульвар, но, видимо, его постигло разочарование, он ожидал чего-то другого.
Пошел еще раз — и на этот раз еще быстрее потух интерес в его глазах, он то и дело досадливо ерошил свою шевелюру, совсем замолчал, угрюмо распрощался. На другой день так же досадливо и угрюмо сказал нам:
— И чего ходите туда — упадочники!
Мы с Борей только изумленно переглянулись. Упадочники? Еще слишком свежо было в наших сердцах впечатление от недавней прогулки с Зикой в морозец под дымной синей луной. Зика говорила тогда:
— Мы никогда не изменим революции. Правда, мальчики? Мы не сделаем ничего дурного — для нее все хорошее, все, что можем. — И вздохнула, почти страстно простонала: — Ох, хочу… хочу…
Мы насторожились: чего же так хочется Зике?
— Хочу, — твердо и даже капризно проговорила она, — написать о мальчиках.
И, чувствуя наше недоумение, пояснила:
— О мальчиках революции.
Мы обрадовались: новый Гаврош! О, это был бы фурор! Вот это да!
— Нет, — возразила Шишова, — не то. Никаких мальчиков-барабанщиков — совсем по-другому. Ведь наша революция другая. — Что-то обдумывая, она помолчала, улыбнулась, продолжала: — Вот ваш Стивка, которого вы приводили, — он совсем другой, — не такой, как Гаврош. И уж совсем не такой, как вы… Или я ошибаюсь? Скажите, почему он такой сердитый? Это только со мной? Нет, я сама знаю: таких мальчиков много. — она снова мечтательно задумалась, уносясь, должно быть, к тем дням, когда ее желание — написать о мальчиках революции — сбудется.