Страница 9 из 11
– Ну, веди нас назад, – наскучило Роме.
Брат видел, что у того чешутся руки; руки хотят выпустить стрелу, сделать того героем, но уже не от победы над огнем.
Они двинулись, как рядом просвистели несколько стрел.
– Кто там? – проревел кто-то из комнаты. – Зверь, демон или человек, кто бы ни был, выходи, я все равно тебя одолею.
Тяжелое, пущенное демоновой рукой копье задело Л. по касательной, но ранило сильно. Он вздрогнул и стал медленно оседать, но Ханума подхватил и так ловко положил его на плечо, что, не повредив, заткнул рану.
Рома дернулся, но женщина в золотом резко остановила его. Пошла туда сама.
– Это я, жена твоя. Потеряла служанку, встала сделать нам нектар.
– Рома, пойдем, быстрей, если нагонит, нам не подняться, отнесем брата к лекарю, скорее, – тянул его Ханума.
– Возьми ее, возьми, да давай же, – рычал тот, перекладывая жену на второе плечо ванара. – Идите, давайте-давайте.
«Там есть кто-то еще!» «Нет, только я».
– А ты? Ты же погибнешь! Сгинешь от его рук. Подставишь всех.
– Я сгину, если не отомщу. – Рома подтолкнул ванара в сторону выхода, погладив Л. по голове:
– Без тебя, мой верный брат, не нужна ни жизнь и ни победа, ни она.
Он словно обезумел, не слышал шепот и крики боксера. Бесполезно. Он прошел назад и выпустил в Равена смертельную – жалящую, разящую – стрелу.
Ханума уже шагнул за дверь, уже почти унес две жизни на спине; он слышал ее свист.
Роме повезло. Он ушел от охраны, догнал ванара у двери в темноту подвала, и они вместе нырнули в нее, и тяжело, спешно поднялись на поверхность. Ярость давала скорость. Лишь наверху, спрыгнув с пожарной лестницы, он заметил, что так и не помог Хануме, не разделил с ним ни жену, ни брата.
Они отбежали во тьму, подальше, у дерева ванар очертил круг и положил туда оба тела.
– Я знаю лекарство, но работает оно лишь тут, в подземном небе. Ждите меня, друзья. Отправляюсь один. Добуду траву или не вернусь. Даю слово. Если надо, то принесу гору, на которой она растет, – сказал Ханума и исчез.
Долго ждал Рома, ждал и проливал слезы над любимым братом; так долго, что она, очнувшись, кинувшись к мужу, увидела его поросшим сединой и травой. Но не той травой, не той.
Долго они оба ждали над белым, остуженным телом, не касались друг друга и плакать уже не могли. Они совсем отчаялись, как вдалеке показался ванар, самый лучший обезьяний боец из тех, кого встречала вселенная.
Он летел и сжимал в руке зеленое спасение.
Когда я вышла из клиники, дом – черная коробка без окон, дом – бесправный бездетный ад, встретил меня невозмутимым запахом жареной мойвы, слив и спирта, как будто и не было тех лет, как будто я снова вернулась в дупло, нет, как будто я в дупле жила и никогда его не покидала.
С порога, не разуваясь, не раздеваясь, я прошла к семейству, и прямо так, в одежде, просидела несколько часов. Муравьи густо расплодились, дом им жал. Но пока они не знали сложностей, они двигались и развивались, а люди им возводили преграды, а люди очерчивали границы, чтобы выстроить привычный – для своего вида – мир.
Все люди, все «я» – заложники традиций, разума, любви.
Потому что наш выдуманный социум устроен так; женщины в плену насилия, мужчины в плену долга, и мы должны любить друг друга, чтобы сбалансировать ад. А что надо сделать, чтобы выйти из круга, из треугольника вечности, знает лишь муравьиный бог и я, теперь и я.
Мама говорила; зачем же мама говорила, что со мной, совершенной женщиной, будет целоваться весь мир. Не надо мне всего мира, мама, можно одного. Человека или мира одного? Да. Его, того, другого.
Или приемной дочери, не знающей своих кровных родителей, не имеющей родителей вообще или, если они – это хаос, считавшей родителями весь мир; неизвестно откуда появившейся, с неба или из земли, не будет никаких поблажек свыше, не будет дано хотя бы подсказки, как получить свободу, как жить эту жизнь? Ведь что-то же должно быть дано, а что – я позабыла. В плену жила, как родилась, как вышла замуж, как влюбилась.
На работу я не вернулась. Заглянула к одноглазому старику, и мы неловко попрощались: «спасибо за работу, я ухожу совсем», «куда?», «нет, с кем». Он улыбнулся. Потом и я. Он знал, что назревало.
После того плена Рома хмурился, отталкивал меня, но ничего не объяснял. Братья часто говорили о возвращении на родину. В мыслях Рома уже летел, плыл, шел домой. Но я больше ничего не знала о доме. Все поменялось, перепуталось, внезапно обрело прозрачность. Я смотрела на Л., молча спрашивала, он молча отвечал. Много это было или мало, кто ж знал; служить, как мы, как я и он, отдать четырнадцать лет, одну пятую человеческой жизни, да и то, если повезет; отдать лишь потому, что долг и преданность, бхакти.
Я стала бездомной. Куда возвращаться, да и зачем, зачем? Где же теперь, через столько лет, дом? Не там, на родине; не тут, в жилище на троих.
Нигде.
После того плена любовь, то, что казалось любовью, наслаивалось, наслаивалось, двоилось. Любовь выпадала в двоичный код троичного пути; в ничто; в сухой остаток синкопного сердечного ритма, с которым мы прожили больше половины лет; и вроде не умерли, да, не умерли же, и дальше не умрем. Все уже случилось, распалось давно, пока сшивалось верностью и правдой, и мы боялись это сказать, боялись это поднять, боялись. Ведь если Рома когда-то был «луной», а я – «солнцем», то в этой перевернутой системе все вертелось вокруг луны. Но я была рождена землей, чтобы пинать меня ногами. Он не хотел, но начал. Начал говорить:
– Нет. Ты больше не мое солнце. И светишь не мне. Кто знает, что ты делала пьяная, в киосках и подвалах, кто знает, с кем ты спала. Ты потерялась и была в дурмане, провела там, ракшас знает где, несколько суток. А потом эта клини…
Рома думал лишь о том, что скажут люди. Он думал о себе.
Хотя, конечно, мы все, мы всегда думали о себе, но раньше весь фокус был в том, чтобы на время меняться душами и таким образом впитывать ему – меня, а мне – его. И мы, конечно, впитывали как могли – пока могли, что могли, – а потом он сказал мне: «Хочу проверить». Сказал: «Нет, не хочу проверять, хочу тебе поверить, разве ты не понимаешь, ян, как я хочу тебе поверить».
Теперь он верил?
– Нет, знаешь, все началось еще раньше! – продолжал Рома. – Ты же еще тогда проводила ночи с моим братом, пока я был на работе, но брат без подозрений, яна, слышишь, яна, он святой.
Святой вчера сказал мне: «А я всегда хотел к тоннелю, попробуй, проведи».
– Ты, ты все разрушила сама.
И тогда стало совсем плохо.
Триппер, триммер, таймер боли был больше похож на нас, сжигающих мосты, сжигающих друг друга, на него, толкающего меня к брату, ко всем мужчинам сразу, раздевающего меня для всех, кидающегося словами:
«Возьмите, подданные, я душой велик и сердцем чист, на, возьмите кусочек своего правителя через жену его, потому что она – это я и я – это она».
«Только где ее чистота, – отвечали ему, – разве ты велик, раз так прощаешь, ты уже больше не она, а может, она – это и ты, да не только; и откуда знаешь, что чиста, ведь столько прожила она с другим, ведь стала общей».
И так.
Поверить он не смог. Он предал.
Когда Рома потушил солнце, мне осталось лишь обуглить и сбросить верхний слой, слой любви, слой страданий, сбросить и больше не показывать его никому. Я и не показывала. Приняла несправедливость. Очистилась от скверны, освободила себя от него, невиновной зашла в агни-огонь; и в долгожданную мокшу.
Вещи мы брать не стали. Когда уходили, закрыли все окна, заклеили двери, освободили муравьев – бесчеловечно было бы бежать без них; да и не попрощались, не посчитали нужным.