Страница 7 из 17
Мне кажется, что в первые часы после нашего прибытия в Нигерию, во время долгого переезда от Порт-Харкорта до Огоджи под проливным дождем в гигантском футуристическом «форде V-8», не походившем ни на один известный мне автомобиль, поразила меня вовсе не Африка, а знакомство с этим неведомым отцом – странным, возможно, даже опасным. Награждая его пенсне, память моя воспроизводит то, что я тогда чувствовал. Разве мог бы мой отец, мой настоящий отец носить пенсне?
Властность его тут же вошла в конфликт с моей личностью. Мы привыкли, я и брат, жить в анархическом раю, незнакомом или почти незнакомом с дисциплиной. Если речь и шла о проявлении строгости со стороны старших, то исходило оно только от бабушки, благодушной и утонченной старой дамы, ярой противницы любых телесных наказаний и предпочитавшей воздействовать на детей исключительно разумом и мягкостью. Мой дед по материнской линии в период его «маврикийской» юности, возможно, и был приобщен к строгим правилам, однако к тому времени преклонный возраст, любовь его к бабушке и та досадная дистанция, которую вынуждены соблюдать в общении с детьми заядлые курильщики, привели его к полной изоляции, так что он даже закрывался на ключ, чтобы спокойно покурить свою махорку.
Фот. 7. Высадка в Аккре (Гана)
В нашей маме таилась бездна фантазии и обаяния. Мы ее любили, и я думаю, наши глупости вызывали у нее только смех. Я не помню, чтобы она когда-либо повышала на нас голос. Потому у нас была полная возможность установить в нашей маленькой квартире настоящий детский террор. Во времена, предшествовавшие отъезду в Африку, мы творили такое, что теперь, оглядываясь назад, мне эти проделки кажутся ужасными: однажды, вдохновленный на подвиг братом, я залез вместе с ним на ограду балкона (я все еще вижу эту ограду, она была значительно выше моего роста), чтобы добраться до водосточного желоба, откуда открывался превосходный вид на наш квартал с высоты седьмого этажа. Думаю, бабушка с дедушкой и мама были так напуганы, что, когда мы согласились слезть, они вообще забыли нас наказать.
Помню я и то, как порой мной овладевали приступы слепой ярости, если мне в чем-то отказывали: в конфете или игрушке, короче, причины были столь малозначительны, что я не помню ни одной, – ярости настолько сильной, что я выбрасывал в окно все, что попадало мне под руку, вплоть до предметов мебели. В такие моменты ничто и никто не могли меня успокоить. Я и сейчас иногда вспоминаю ощущения, связанные со вспышками гнева, которые могу сравнить разве что с опьянением эфиром (которым давали дышать детям, удаляя у них миндалины). Потеря контроля над собой, впечатление, что все вокруг тебя плывет, и в то же время полная ясность сознания. В то время я к тому же страдал от сильных головных болей, иногда настолько невыносимых, что мне приходилось залезать под стол, прячась от света. Какова была причина, их вызывающая? Сейчас мне кажется, что единственным объяснением был весь тот ужас, что мы пережили за годы войны. Замкнутое, мрачное, полностью лишенное надежды существование. Ужасная еда – этот черный хлеб, о котором говорили, что он смешан с опилками, и который чуть не стал причиной моей смерти в трехлетнем возрасте. Бомбардировка порта Ниццы, когда я бросился ничком на пол в бабушкиной ванной, и незабываемое ощущение, что земля уходит у тебя из-под ног. Или еще: нарыв на ноге бабушки, осложнившийся от плохого питания и отсутствия лекарств; мы в горной деревушке, где мама вынуждена прятаться из-за отца, находившегося в британской армии, и боязни высылки из страны. Мы стоим в очереди перед продуктовым магазином, и я смотрю на мух, садящихся на открытую рану бабушкиной ноги.
Фот. 8. Ахаггар (Алжир)
Поездка в Африку всему положила конец. Вот, например, одна из радикальных перемен в моей жизни: по велению отца, перед отъездом мне предписывалось подстричь волосы, которые до того времени я носил длинными, как у «маленького бретонца», что впоследствии привело к сильнейшему солнечному ожогу ушей – побочному фактору обретения мной мужской наружности. Зато никогда больше не терпел я мучительных мигреней, никогда уже не мог дать волю детскому гневу. Прибыв в Африку, я будто вошел в прихожую взрослого мира.
От Джорджтауна до Виктории
В тридцатилетнем возрасте отец покинул Саутгемптон на борту грузо-пассажирского судна, следовавшего до Джорджтауна, Британская Гвиана. На редких фотографиях отца того времени можно увидеть крепко сбитого, со спортивной фигурой мужчину, очень элегантно одетого: пиджачная пара, сорочка с жестким воротничком, жилет, галстук и черные кожаные ботинки. К тому времени минуло уже восемь лет, как он уехал с Маврикия, после изгнания его семьи из родного дома в тот роковой день 1919 года. В небольшом блокноте, где он запечатлел события последних, проведенных в Моке дней, отец писал: «Сейчас у меня есть только одно желание – убраться как можно дальше отсюда и никогда не возвращаться». Гвиана оказалась по отношению к Маврикию его «страной антиподов», поскольку находилась на противоположном конце света.
Действительно ли драма в Моке стала причиной его отъезда? Безусловно, в тот фатальный момент им овладела непоколебимая решимость, которая, впрочем, всегда была ему свойственна. Он не мог быть таким, как другие. Не мог просто забыть. Отец почти не говорил о событии, которое привело к рассеянию его близких. Разве что изредка, давая выход накопившемуся гневу.
В течение семи лет отец учился в Лондоне, сначала в инженерной школе, а затем в медицинском институте. Поскольку семья отца была разорена, он мог рассчитывать только на государственную стипендию. Он не мог позволить себе потерпеть неудачу. В качестве специальности отец избрал тропическую медицину. Уже тогда он понимал, что из-за отсутствия средств открыть частную практику ему не удастся. Потому эпизод с визитной карточкой, которую потребовал у него главврач саутгемптонской клиники, был лишь предлогом для его разрыва с европейским обществом.
Единственной радостью в тогдашней отцовской жизни были его посещения дяди в Париже, а также страсть, которую он испытывал к своей двоюродной сестре, моей матери. Каникулы, проведенные вместе с ними во Франции, стали для него иллюзорным возвращением в прошлое, которого больше не существовало. Отец родился в том же доме, что и дядя, там они – каждый в свое время – выросли, им были известны одни и те же места, тайны, укромные уголки, они купались в одной и той же речушке. Мама на Маврикии не жила (она родилась в Милли), но часто слышала о той жизни от своего отца, это было частью и ее прошлого, и для нее имело вкус недостижимой и близкой мечты (потому что в это время Маврикий был уже настолько далек, что о нем можно было только мечтать). Отца и маму эта мечта объединяла, они были нерасторжимы, словно два изгнанника из навеки потерянной страны.
Это все не так уж важно. Раз отец решил уехать, он уехал. Министерство по делам колоний назначило его на должность разъездного врача по рекам Гвианы. Сразу по прибытии туда он обзавелся пирогой с крышей из пальмовых листьев и мощным фордовским мотором. На борту этой пироги в составе своей медкоманды – фельдшеров, гребца, проводника и переводчика он совершал длительные путешествия по большим рекам – Мазаруни, Эссекибо, Купурунг, Демерара.
Отец много фотографировал. Черно-белые снимки, сделанные «лейкой-гармошкой», красноречивее слов свидетельствуют о его полной оторванности, о его беспредельном восхищении красотой нового мира. Сама по себе тропическая природа не стала для него откровением. На Маврикии протекавшая по ущельям и под мостом Моки река Красная Земля почти не отличалась от верховий здешних рек. Но эта новая страна была огромна, она еще не вполне принадлежала людям. Сквозь фотографии отца проступало одиночество, потерянность, ощущение того, что он пристал к самому дальнему берегу мира. С пристани Бербиса он снимал мутно-коричневую гладь воды, пирогу, скользившую по ней мимо рифленых крыш деревушки с чахлыми деревцами. Фотографировал он и свой дом – что-то вроде деревянного шале на сваях, – стоящий на краю пустынной дороги, подпираемой единственной нелепой пальмой. Или еще: снимки Джорджтауна – безмолвного, сморенного жарой, с белыми домиками, заслоненными от солнца ставнями, и все теми же пальмами – навязчивым символом тропиков.