Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 11



Сергей Николаевич делает предположение, что на основании этих написанных им строк можно подумать, что ему «нестерпимо скучно, пусто, тяжело жить, – и жить не хочется», и пишет далее:

«Нет. Никогда я еще не чувствовал себя крепче прибитым к земле, как теперь. Кажется, кто-то, как ребенка к стулу, привязал меня к ней. И я знаю, что не отвяжусь, потому что и не хочу отвязаться. Я слушаюсь кого-то, кто привязал меня. Меня рвет иногда от действительности, мне кажется, что на меня дышит и хочет задушить меня дыханьем бесконечное, многоногое человеческое мясо – и все-таки я буду жить, выпью воды, пройдет рвота, и я не отрицаю ничего в жизни…»

Признания, сделанные здесь, замечательны: о каком «голубом взоре» говорит здесь Сергей Николаевич? Ответ на это всякий читатель найдет в его статье «Судьба Лермонтова», написанной, кстати сказать, за несколько месяцев до вышеприведенных строк. Статью эту Сергей Николаевич впервые прочел у нас, в нашей семье, во второй половине марта 1910 года. Позднее он читал ее в виде доклада в Религиозно-философском обществе памяти Вл. Соловьева в Москве, и в 1914 году она была напечатана в десятой книге журнала «Русская мысль» за этот год53. Совершенно несомненно, что в каких-то недосягаемых глубинах человеческого духа Сергей Николаевич был чрезвычайно близок к Лермонтову, что и дало ему возможность прозреть и выявить в творчестве поэта то, что до него не увидел никто. В летние месяцы 1910 года Сергей Николаевич каждый день бывал в Румянцевской библиотеке (теперь: Библиотека имени В. И. Ленина54), читал о Лермонтове, о Гаршине и многое другое, что, по его словам, зимою не пришлось бы прочесть. Приблизительно в это же время или немного ранее (весною 1910 года) я, заходя к нему, видела у него на столе огромные старинные фолианты: жития святых, творения Отцов Церкви. И часто я думала тогда, что Сереже не миновать раздвоения между религией и искусством. Сергей Николаевич в это время завел знакомство с каким-то архимандритом в Кремле55 и, помню, как-то раз пригласил меня и Сашу Ларионова56 пойти посмотреть, как варят миро. Самая процедура варки: громадные котлы под красным балдахином, дьяконы в черных бархатных одеждах с серебром, мешающие в котлах громадными ложками с ручками, обтянутыми красным бархатом, и сильный опьяняющий аромат – все это произвело на меня ошеломляющее впечатление и казалось каким-то древним восточным волхвованием. Кажется, в этот день, а может быть, несколько дней спустя, мы с Сергеем Николаевичем были у Саши Ларионова, и там, между прочим, велись бесконечные разговоры о «стихах», о «рифмах», о «ритме», «певучести стиха», о старых и новых поэтах и т. п. Это было время крайнего увлечения стихотворством, когда, кажется, не было ни одного молодого человека, который не писал бы стихов, не воображал бы себя избранником муз, не занимался бы исследованиями «ритма» в своих и чужих стихах. Это было время «Myсагета»57. Но, кажется, в то время Сергею Николаевичу самому уже стали надоедать эти бесконечные разговоры о стихах; по крайней мере, мне он говорил не раз в то время, что скоро даст обет не говорить больше о стихах, и прибавил, что единственное, чего надо просить у Бога, – это не счастья, не мудрости, а только простоты. Он писал мне:

«Мы любим длинные разговоры, открытия души, мы любим мысли, идеи, слова человека, но сам человек остается где-то далеко, в стороне, болеющий, тоскующий, изнемогающий в лжи, заботе, труде, самоотрицании действительности – человек. Мы любим праздники и не выносим будней. Ибо мысль, идеи, беседа – это праздник, а вот темные, тишайшие, долгие часы повседневности, забот, тоски, житейскости, часы неизбежные, часы решающие, злые, могучие, – будни. И их мы не хотим знать в другом». <…>

В июне 1910 года Сергей Николаевич ездил на некоторое время в Ростов и Углич осматривать русскую старину. Он любил Россию не в какой-либо ее части, а всю ее, в ее искусстве, литературе, истории, как любил ее и в ее природе.

По возвращении остаток лета он, как обычно, проводил в Пирогове у Чернышевых. Это время было для него временем глубокой критической проверки самого себя, какого-то внутреннего ответа самому себе. В августе он писал мне оттуда: «Опять осень. Я оживаю. Продают яблоки. Они крепкие, круглые, пахучие. Лето для меня прошло томительно. Я не находил себя. Ничего не сделано. И, может быть, никогда ничего не будет сделано. Но легче, когда ясные, немного туманные, тихие осенние дни, простая тишина вне тебя и внутри – и все представляется простым, спокойным, решенным. Кому-то вверяешься и, покорствуя, ничего не ждешь.



В сущности, это – мое основное жизненное настроение. Несмотря на мою далеко не мирную юность, вопреки всем моим увлечениям, вопреки, скажу без всякого преувеличения, всем моим грехам, я ищу и искал религиозной внутренней покорности. Я мирный и мир любящий человек. Я правдивее, истиннее, лучше бываю тогда, когда проще, тише, смиреннее, покорнее. Я скор на осуждения, я склонен к некоторой резкости, но нет ни одного моего осуждения, которого я не осудил бы. Я не могу рассориться ни с кем. Даже с людьми, явно мне враждебными, я никогда не разойдусь окончательно. В моей природе, несовершенной и бедной, как только подобает несчастному русскому мальчику несчастной поры, есть мягкость, русское мягкосердечное, слабое, нетребовательное к себе и другим, недеятельное христианство. Оттого, может быть, я и в природе люблю тихое, покорное, изнемогающее время года – осень; оттого я склонен к мистическим чувствованиям, неопределенным, нетребовательным, не люблю ничего рационалистического (а оно всегда определенное, ясное), резкого, отвращаюсь от всякой математики и влекусь ко всему аматематическому. Конечно, я ничего не сделаю в жизни, конечно, я не сумею быть до конца поэтом, историком литературы, критиком, педагогом, как уже не сумел быть общественником, отрицателем, толстовцем и т. д. и т. д. Но это мое неуменье, пожалуй, моя лучшая черта, и я, лучший я, я – невежественный, горячий, смешной, я ненавижу в себе последние остатки „дельца“, „рационалиста“, „деятеля“, „активника“, „оконченного человека“: поэта, педагога, критика и т. д. Я боюсь своей “деятельности“ и мое „неделание“ – лучшее во мне».

Нельзя было лучше выразить настроение и душевное состояние того периода жизни Сергея Николаевича, чем это сделано им самим в этом письме. И нечего прибавить к нему. Ясно, что такая многообъемлющая натура, как Сергей Николаевич, не могла вместить себя в какое-либо одно жизненное призвание, избрать какой-либо один определенный путь. Самому ему, может быть, было тяжело от этого, но русская культура от этого ничего не потеряла, а лишь выиграла, ибо в одном он только ошибался – в том, что он никогда ничего не сделает. Напротив: в какой бы области Сергей Николаевич ни работал – педагогом ли, воспитавшим многих русских юношей, литературным критиком, театроведом, исследователем в области изобразительного искусства, – заслуги его неоцененны. Но ему всегда мучительно хотелось, чтобы люди – близкие люди – подходили к нему и любили его не за его мысли, высказывания, знания, не за то, что они от него получали, а его самого, «простого, немудрого, не злого, верящего, умненького русского мальчика Сережу», как он сам себя называл. Ему казалось, что он никогда не может, не умеет сказать людям о себе правду, до конца высказать себя, и тютчевское «как сердцу высказать себя, другому как понять тебя» было ему близко, как никому. <…>

В августе 1910 года Сергей Николаевич поступил в археологический институт, и помню, у него не было денег, чтобы внести первые 40 рублей, так что ему пришлось по частям занимать их у своих друзей. Он жил в это время в Пирогове, у Чернышевых, и буквально на минутку приезжал в Москву, очевидно, в связи со своим поступлением в институт. <…>

1911 год

<…> Этой зимой поэты-символисты, А. Белый, Эллис и др., собирались по воскресеньям у скульптора Крахта. Собрания эти имели целью совместное изучение творчества Вагнера и французских символистов: Бодлера, Верлена и др. Читались доклады, рефераты. Кажется, Эллис читал лекции о Бодлере. Сергей Николаевич был частым посетителем этих собраний и сам выступал с сообщениями. Настроение на этих вечерах было торжественное и какое-то благоговейное. Ходили чуть ли не на цыпочках, говорили шепотом, к символизму относились как к какому-то новому откровению. Не помню, когда и почему прекратились эти вечера.