Страница 31 из 32
Хурцилава созерцал его, кивая головой, он кивал головой, и Георгий разом всей кожей ощутил… Как-то сразу — будто сменился фокус — увидел: над ним издеваются.
Такой уничтожающей власти над собой он не испытывал никогда ни разу в жизни. И не подозревал в самых дерзких институтских мечтах, что такая — существует.
— Уже проверили, — нехорошо сказал капитан. — Я хочу, этсамое, чтоб сам признался. Чистосердечное признание смягчает вину пациента, — и снова улыбка, легкое мановение губ, мелькнула и скрылась.
— Да я… — сжавшись, прошептал Георгий, — ей-бо-гу, — с каждым словом он чувствовал, что уменьшается в размерах, — я чистосердечно… конечно, что ж… — Дикий страх шел от отсутствия всякого представления, что ему грозит, в голове прыгали какие-то произвольные статьи Уголовного кодекса, Сибирь, ме-мера пресечения — он вспомнил верный термин, и забила беспомощная дрожь — перед накатом слепой лязгающей силы, уйти от которой нельзя и пытаться…
— Краски-краски, где твоя улыбка? — вдруг промурлыкал Хурцилава, смахнул рисунок, принялся набрасывать новый эскиз — на этот раз голым пальцем.
Картинка стола, рисующего на нем Хурцилавы — запрыгала в негатив и обратно. «Это не Хурцилава. Почему он Хурцилава? — несуразно подумал Георгий, — Хурцилавы бывают грузины».
Он ощутил, как напотела под ним дерматиновая плоскость стула, и удавлено следил за гробовым кантом ногтя. Он с беспощадной ясностью видел, что судьба его и самая жизнь зависят от этого грубого куска роговины. Темное желание броситься и поцеловать эту руку — лишь бы простил, лишь бы выпустил — взметнулось вдруг из непрошеных глубин организма. Он перевел полные влаги глаза на лицо человека, и тут смутно знакомым, ветерком давнего сна повеяло в комнате. Но только в том сне он находился по другую сторону стола, а весь человек напротив зависел там, наоборот, от его, Георгиева, пальца…
— Тухто!
Георгий вскинулся. Хурцилава рисовал. Знакомая перебежка, дверь распахнулась.
— Увести! — коротко сказал Худцилава.
Георгий забито поднялся, сложил для чего-то руки сзади и пошел, приволакивая ноги.
В мозгу непослушно, будто стремясь успеть до последнего вздоха бронированной двери, понеслась кинолента: вот он в белых ушах на елке с детсадовской фотографии напряженно выполняет роль зайчика в окруженье снежинок, следом — феерический день, когда после четырех уроков получил пять пятерок (отчим гладит по голове), одну — за вчерашний диктант; вот — первый настоящий пиджак, и он у зеркала, или украдкой мимо витрин — взрослым движением с налету опрокидывает руку в первый в жизни внутренний карман; теперь — выпускной бал, и, наконец-то, Калыта, которого в школу, уже четвертую по счету, опять впустили, зато все выбегают на двор поднести портвейн, и Георгий, прослышав, выбрался особнячком в чудесный июньский вечер покурить «Плиску», чтобы, скосив глаза, рассмотреть-таки под конец царственный его облик, вот… Георгий вдруг оказался на улице, Тухто куда-то пропал. Георгий сильно провел головой вправо-влево, как разминают затекшую шею, и, не удивившись, равнодушно продолжил движение по любимому городу, так и пе разбивая сзади сцепленных рук.
А город шумел свою всегдашнюю жизнь, и ничто не покачнулось в городе, и никто не обернулся на Георгия: грохоча, шел под горку 26-й трамвай, на углу давали сосиски из диетической столовой, напротив, у магазина «Обувь», швартовалась за женскими сапогами очередь из женщин в прекрасных сапогах.
Всем нутром Георгий угадал: жизнь сломалась. Впереди ее нет.
А город все так же безоглядно летел навстречу будущему, каждый занимал в полете свою ячейку или креслице, и только Георгий ощутил всей душой, что выжат отсюда, что объем времени и пространства, отведенный ему городом по приезде, катастрофически сжимается. Георгий задыхался, но город верил в слезы искренние и простые, а таким слезам — не верил, и в этом была своя, ускользнувшая от Георгия правда.
42
Надолго запомнился Георгию разразившийся день. Вернее, день не запомнился совсем. Лишь переживание с утра лавиной нараставшей беспомощности, прицельный камнепад, переломивший крепкий стерженек самоуважения. Острое сознанье ничтожества, пронизав, оставило позади мертвую трубообразную полосу — от головы до пят. И трезвый отчет: на этот раз — кончено. На сей раз — выхода не сыскать. Рвануться вон из удушающих обстоятельств — ни вверх, ни вниз, ни в сторону — некуда. Кругом Москва, с которой начинается Родина. Москва, для которой мы еще найдем лучшие слова, читатель.
***
— Не мохай, — сказал Шамиль вечером, едва переступив порог. — Где ты лазишь, бля, с утра ищу. Дед же его терпеть не может, папашку, те повезло, я договорился. На той неделе дед — у ректора. И поедешь в свою зашуганную Корею, я деду сказал, по-человечески, чтобы пятна не осталось, — надо послать. Ему это — два пальца обмочить, бля, страна чудес…
— Спасибо, Шамик, — вяло ответил Георгий.
Поздно вечером, в бессмысленной, опустевшей мансарде, которая, как веселая рощица после ураганного спектакля, предстала в одночасье клоунски-бутафорской, дурацкой и вымученной декорацией, в попытке забыться — снова вспомнилось правдивое ощущение сна, мелькнувшее напоследок в кабинете Хурцилавы. Как он легко вдруг подставился на место власти… То вышло само собой, без усилий, как в сказке. Теперь, к ночи, Хурцилава сливался с отцом Шамиля, и Георгий без труда еще раз увидел себя на месте их единого лица. Он вглядывался в себя — и мало-помалу лицо разрасталось, совпадая еще с ласковым Барановичем, то приплюсовывался Бэбэ, обрастало подробностями, проглянул дядя Женя, утопивший Наталиного папу, — с глазами Уткина, и египтянин-ректор; затесался нежданно справа отец Татьяны и сверху дед Шамиля с окладистой бородою Маркса, вновь Хурцилава и даже Эльвирка — все те, люди по другую сторону стола, куда стремился все четыре года учебы, жаждал изо всей силы… И все это был теперь он — с той стороны, вот и оказался лицом к лицу, как странно…
Со смешанным чувством неприязни и удивления, придирчиво разглядывал он себя — блестящего будущего. Как им рисовался маме, отчиму, первокурснику Середе. Чтобы наступило: по небрежному мановению его пальца — шлеп! Еще движение — шлеп! И нету Георгия.
43
Никто не знает, о чем раздумывал Середа, уехав наутро в Черкассы. Но только близкие в Черкассах — не узнавали Гошу.
Его совсем не задело известие, как референт Шамилева деда ездил к ректору, после чего в ректорат вызывали «Скорую» (новости преданно доносил по телефону живучий Сашулька). И что его звезда, звезда Георгия Середы, вновь взвилась на небосклоне института. Взвилась куда как выше против прежнего. Потому что замять такое, такую историю, знал институт, в силах не каждый.
Но что-то сломалось внутри Георгия. Ему словно перебили хребет.
Безропотно помогал чинить сарай, ходил в магазин и по воду, а так — все приглядывался будто к городку, словно только вот сейчас открылись глаза на родную жизнь.
Возле магазина, попав ногой в задубевший на тротуаре ледяной бурун, грохнулся подвыпивший мужичонка, разбив банку с зеленым горошком. И, виновато заглядывая снизу на прохожих, с размозженной щекой, суетливо кинулся на коленках вдруг собирать горошек обратно в отыскавшийся крупный осколок… Георгий, замерев, следил, как непослушными пальцами он выхватывает из снега горошины, и не умел ни броситься помочь, ни зажмуриться, не уйти и не видеть, не слышать, не чувствовать больше.
Принялся внезапно с пристрастием допытываться у отчима — чем, наконец, он занимается в райисполкоме, и бросил. Отчим, было напыжившись, обиделся, поджал губы и оскорбленно удалился ловить Би-би-си.
Лишь Сашулькино извещение о том, что распределен на практику в Пхеньян вместе со Шнурко, а Хериков, видать, отказался («Куда отказался? — безразлично подумал Георгий. — Идиот. У него ж выговор за зачетку».), — только это известие, казалось, оживило и странно встревожило Георгия.