Страница 1 из 3
Макс Костяев
Третье февраля
И я сквозь эту чащу босиком иду
Знаешь, февраль теперь мой нелюбимый месяц в любом году.
Mary Gu
I
Она ведь была той, которую я любил, которой неимоверно восхищался и которую боготворил! Словно тонкая кромка льда, сказочные узоры крепкого морозца на окнах, едва сопоставимые друг с другом снежинки! Это лишь маленькая, я бы даже сказал, крохотная часть того описания, которого бы сравнилось с нею! Она – муза! Она неживое во плоти, но в то же время до безумства теплое и такое близкое, что кажется: если коснуться, можно впитать в себя ее частичку, принять в тело кусочек того самого тепла и разливать по своему телу, разгоняя уже и без того гулкими стуками бьющееся сердце.
Нимфа среди обычных нас, среди смертных людей. Невероятная и до восхитительности сладкая. Как сок свежевыжатого апельсина – немного горечи, чуть кислинки и бесконечное море блаженства и тающего на языке сахара, всасывающегося в слюну, в кровь, в душу.
Никогда прежде мне не доводилось находить столь непохожих на человечков богинь, глазами, которые могли сжечь любого, кто случайно зацепиться за их красоту. Обратного пути нет. Нельзя даже своим разумом, своими слабыми извилинами найти выход из любовного склепа, кроме как остаться в нем, забыть, кто ты есть, как тебя ранее звали, и предаваться любви или, что хуже, томительному ожиданию ответа от богоподобной в надежде все же когда-нибудь познать законы женского тела.
Пошлости нет. Нет и триумфальной арки над нашими головами, ознаменовавшими бы скрепление наших сердец, а значится, и вбирание одной душой другой на небесах на веки вечные. Но знали бы вы, как я пылал, как я жалел, что все произошло именно так, как предначертано! Я до конца дней не мог простить, не мог отпустить, принять, смириться, убежать от этого прошлого, которое вечно доканывало меня ночами, заставляло просыпаться в лихорадке, стирать со лба пот и дрожащими пальцами класть под язык беленькую таблеточку. Стакан воды, подайте мне стакан воды!
Холодная, слегка вязкая жидкость меня успокаивала на какое-то время. Я все так же бредил, мне снилась она, но после таблетки мой призрак не пытался гнаться за нею во сне, кануть в бурный поток, разливающейся по половодью реки и прыгать за ней в черноту с отвесных кавказских скал. Я просто наблюдал, с болью, сдавливающей грудь, с нервными вздохами и металлическим холодком в сердечном серванте, как она, такая свежая, еще с видимыми признаками молока матери и девственной красоты, ускользает во все новые реалии, иные геометрии пространства и бежит куда-то, но только не ко мне, ее поклоннику.
Может, мне все грезится и написанное в этом письме-исповеди к ней, никогда не существовало. Возможно, меня, паренька, огрели по затылку деревенские хулиганы и навсегда заставили страдать по вымышленной моим воспаленным мозгом женщине, перевернувшей сознание, даровавшей мне одновременно и жизнь, и смерть. Тем не менее стоит, пожалуй, очнуться, впустить свою плоть в реалии мира и наконец узнать, было ли это на самом деле. В любом случае я должен остаться благодарным: если не сон, узнать, где она, ее домашний адрес, какие-нибудь записки и непременно ехать искать, если же грезы, то… не ломать себя, не грустить и не сожалеть за все то, что происходило со мной в бессознательном. Конечно, запомнить или зарисовать подругу и пытаться отыскать похожую было бы также неплохо, но боюсь, что художник я никудышный. Впрочем, барышня может оказаться схожей лишь по лицу, а характер окажется сущей дрянью. Но как бы я желал, чтобы эти мгновенья ни на долю секунды не оказались сном…
II
Как русский человек любит и восхищается своей Отчизной, точно так же я был нежен к своим родным краям.
Три улицы с пятью-шестью пожеванными от времени домами (в черни ночи смотревшимися особенно страшно) гармонично сочетались в единый небольшой колхоз, работавший во славу советского правительства.
Летом можно было привольно разгуливать по прибрежным перелескам, перетекающим в смешанные леса, и вдыхать сладкий запах гноящихся от солнечных лучей лип, купаться в незамысловатой в своем потоке речке, удить там же карасей, пасти коров, к которым вечно липнут большие зеленые мухи, и слушать стук собственного сердца, перебрасываясь парой-тройкой фраз с красивыми доярками, облюбовавшими животных, как своих собственных.
Зимой деревенька начинала жить в особенном ритме – замедлялась. В холода люди жались друг к другу, зажигали свечи, топили печки, лепили всей семьей табани, укрывались теплыми одеялами, жались к новорожденным овечкам и в их тепле засыпали. Чуть только отступал морозец, народ высыпался на улицу. Мальчишки и девчонки катались с горки, метали мокрый снежок и лепили снеговиков, весело помахивавших своими деревянными ручками.
В то время я увлекался Блоком и Есениным, читал взахлеб и не мог остановиться даже ночью. Такую необыкновенную страсть к книгам мне с детства привила бабушка, Лидия Федоровна, работавшая в тридцатых годах учительницей русского языка и литературы. В тяжелые военные годы она перестала преподавать и перешла помогать в тыл. После победы к работе в сельской школе не вернулась, стала подводить память. Помню, приносила мне книжку «Сказки на ночь» и подолгу читала под лучиной с чуть поблескивающим светом, а я, укутанный в толстый тулуп, накрытый поверх еще каким-то теплым старым одеялом, надоедливо шмыгал носом, потел и покашливал. Бабушкины сказки ставили меня на ноги быстро, но не только они. Еще очень помогала медсестра Тонька с ее лекарствами и баб Танино грушевое варенье.
Родителей у меня тогда уже не было. Отец погиб на фронте, мама умерла от сердечного приступа в сорок седьмом. Наверное, не смогла пережить такого страшного удара. Лиц их я уже и не помню толком. Бабушка иногда достает из-под кровати старые фотоальбомы и со слезами на глазах перелистывает. Вспоминает прошедшие года, а они вот, казалось бы, еще вчера были. Тринадцать лет как три дня пролетели. Заглядывать она мне в них разрешает, я и сам, бывало, плакал, не мог переносить бабушкиных слез, да и утешить ее хотелось, поддержать как-нибудь.
Так понемногу (как вода из только что родившегося источника) утекло мое детство. Маленькими шажками из загорелого хулигана, воображающего, что в руках вместо палки добротный свинцовый автомат я перебрался в еще более интересную пору, расцвет моей молодости.
Еще только зарождающейся молодости, простыми словами, юности. Такой период, когда тебе становятся менее интересны игрушки и все более привлекательными кажутся (или они всегда такими были) деревенские девочки, которых никоим образом ты пытался раньше не замечать.
Первой моей любовью, любовью будущего советского гражданина с хорошим жалованьем (как я тогда воображал), была одноклассница Верка. Веснушчатая, с огненно-рыжими волосами и бесконечно зелеными глазами, она восхищала меня. Тоненькая, еще только набирающая небесной манны, наполняющаяся женскими чарами и каким-то таинственным соком необыкновенного дерева, Вера поневоле притягивала взгляды всех наших парней, в числе которых были мои «бывшие боевые товарищи»: Сашка и Петька. «Рыжая» – так мы ее прозвали и звала вся школа после. Она сначала долго злилась на нас, колотила прилюдно, а мы и рады были. После все как-то на нет сошло. Перестала Вера на нас дураков обижаться. Сашка с Петькой уже тогда к другой девочке липнуть стали, Свете Беловой, которая в деревню к нам из города приехала, потому что у нее родители там вроде поругались. Сдружились с ней позже, когда она завесу с себя приоткрыла, перестала нас, подрастающих комсомольцев, чураться.
Но все это ничего. Дружили, играли, взрослели, менялись, работали, помогали, навязывали красные галстучки, кричали дружно: «Всегда готов!» и неотступно желали попасть в компартию. Веселились и жили, пока не пришло время выбираться из родительского гнезда, покидать родной дом и до боли знакомые края. Меня направили в Москву.