Страница 19 из 73
— Можно что-нибудь сделать? — спрашивают родители и смотрят на меня, словно я с неба сошел.
— Можно, можно! — успокаиваю я их.
— Только уж ты, пожалуйста, и глазки ему поставь. У него глазки были такие… большие и черные, как черешенки.
— Ну да, ну да, такие и сделаю.
Соберу я штук двадцать таких портретов — и к себе в лабораторию. Сяду за аппарат, увеличу мутное пятно, начинаю божьему ремеслу подражать, то есть из ничего делать что-то. Особенно глазки стараюсь вырисовывать. Раз не выйдет — новый картон поставлю. Увлекусь и работаю с вдохновением, пока детское личико не оживет. Так разволнуюсь порой — даже слезы на глазах. Да, барышня, не смейтесь!
— Да я вовсе не смеюсь! — испуганно воскликнула девушка.
Игнат словно и не слышал. Несколько раз затянулся сигаретой, пока она, догорев, не обожгла ему пальцы, потом одним движением загасил ее в бронзовой пепельнице и продолжал:
— О, я — мастер! Благодаря жене я открыл в себе эту способность. Когда сманил ее венгерец с баржи, остался у меня от нее только крохотный портретик. Черты ее лица на нем едва видны были, но я их помнил отчетливо. День и ночь стояла она передо мной, как живая. Любовь, конечно, была причиной того, что я видел ее так ясно. Но если бы я отдал портрет на увеличение, ничего бы не вышло. Тогда я накупил картона, углей, мела и принялся восстанавливать милый моему сердцу образ. Целый год рисовал, пока наконец… Случится кому-нибудь из вас заглянуть ко мне в ателье в Русе — я покажу. Сама она загубила себя в будапештских да румынских притонах, зато пречистый ее образ остался жить со мной и будет жить до конца дней моих. Так из пароходного повара стал я художником. Изучил дело, купил себе увеличительный аппарат и стал творить радость для несчастных. Но что вам еще рассказать… Вот и сейчас — папка моя полна. Еду раздавать. Нет, это надо видеть, как дрожит картон в потрескавшихся ладонях отца, чтобы по-настоящему оценить значение моей работы. Слезы не дают родителям заметить разницу между моим портретом и чертами их ребенка. Искусство, вложенное в мой портрет, вытеснит воспоминание о настоящем личике, силой своей покорит память. Когда все разбредутся по полю на работу, мать будет целовать мой картон, будет украшать его настурциями и левкоями. Выплачет перед ним свое горе о дитятке, тоску о всей своей рано увядшей жизни. Да, барышня, велико значение нашего искусства, что ни говори. Жаль только, что, когда доходит дело до платы, — не всегда платят. Одно увеличение стоит двести левов. Велики ли деньги, скажете, а вот ведь — нет их у людей. У кого нет, а кто хитрит. Приходи, Игнат, как хлеб продадим… Подожди, Игнат, вот отвезем подсолнух на маслобойку!.. Так что я заставляю их подписывать векселя! Да!
— О! — не сдержала своего возмущения студентка.
— Что, барышня?
— О, как вы могли! Все было так красиво, и вдруг — векселя!
— Успокойтесь, успокойтесь, милая, — устало остановил ее Игнат. — Посмотрите-ка на меня внимательно, и вы сами поймете, что я не опротестовал еще ни одного векселя! Но отчего мне их не собирать, если я сам плачу за гербовые марки? Откуда я знаю? Может быть, найдется кто-нибудь, вроде вас, кто мне не поверит. Тогда я вытряхну перед ним кипу бумажек. Пожалуйста, господин! Пожалуйста, госпожа! Вот итог моей жизни. Восемь тысяч увеличений. Из них более двух тысяч — за векселя. Только на марки две тысячи левов потрачено. Если бы я поступал, как банки, думаете, ходил бы я сейчас в бумажных брюках и в ботинках без носков?
— Верно! — просто согласилась девушка.
— Верно-то оно верно, но не вздумайте теперь меня жалеть. Мне и так хорошо. Как расплачусь с агентами да за помещение для лаборатории и за материалы рассчитаюсь — шапка на радостях вверх летит. Собственно, шапки у меня нет, но это уж так говорится. Легко мне становится. Шагаю из села в село, и словно крылья чувствую за спиной — дух захватывает от шири да от простора. И какое мне дело до векселей, когда образы, созданные мной, живут не только для чужих людей, но и для меня. От усиленной работы над портретами вся моя голова переполнена ими. И во сне не могу от них избавиться. Улягусь где-нибудь под стогом и бог знает сколько времени не засыпаю. Все лица, которые я оживил, окружают меня. Молчат и смотрят на меня с радостью. Благодарны мне: ведь это я сохранил их след на земле. Только жена смотрит на меня с укором. «Эх, Игнат, Игнат, — горестно шепчет она, — отчего ты меня не уберег? Отчего не вырвал из рук того обольстителя? Отчего не удержал, когда я покатилась вниз?..» Но что я мог? Скажите, что я мог сделать, когда у меня не было ни кудрявых усов, ни скрипки, как у того венгерца с баржи! А она была молода, и уж очень ей хотелось увидеть, что там, в больших городах выше по Дунаю. Вот какие дела, милая барышня… Может, закурите еще из моих, а то паровоз свистит, скоро простимся.
Но барышня, отвернувшись к окну, кусала губы и часто моргала.
— Хоть весточку получили вы от нее? — спросила она, не оборачиваясь.
— Получил, — тихо ответил Игнат. — Она дала мой адрес будапештской общинной больницы, и они уведомили меня на бланке, что жена моя умерла и похоронена на казенный счет, как нищая. Я вот, старый негодник, все тщусь памятник ей на могилку поставить, деньги принимался копить, да… сами видите — векселя! Так уж, наверное, и останется от нее один портрет… Ну, до свидания!
Поезд еще только замедлял ход, когда Игнат, схватив свою тяжелую папку, перешагнул через ноги портного и исчез в коридоре.
Поезд чуть приостановился и сразу тронулся.
Проехав здание вокзала, мы увидели фотографа, шагавшего уже среди пожелтевших нив.
1944
Перевод А. Алексеева.
ПАРИЖАНКИ
Да, мы поехали в Париж: я — пианист, он — художник, оба с одинаково безмерной жаждой славы. Мы решили «заставить признать нас»: я — своими будущими концертами, он — не написанными еще картинами. Кого и как мы хотели заставить, нам самим было не особенно ясно. Очевидно, весь мир.
Уже на вокзале мы съежились, как мокрые мыши.
Мы тогда еще не понимали, что бедняцкая доля и толчея житейского дна обогащают душу художника больше, чем музеи и концертные залы. Два года полуголодного восхищения чужим искусством и мучительной зависти перед чужими возможностями совсем извели нас.
Я как пианист находил иногда временный заработок в маленьких кафешантанах, перебивался кое-как, но мой товарищ не выдержал. Его свалило постоянное недоедание, да вдобавок он простудился, работая в малярном цехе одного из киноателье.
Я думал, что через два-три дня, как это уже бывало раньше, лихорадка его пройдет, но на этот раз жар все усиливался. Я собрался с духом и позвал врача, не предупредив его о том, что мне нечем заплатить за визит: мог же культурный парижанин в конце концов войти в положение двух иностранцев, попавших в беду.
Но врач отомстил мне за это с хирургической тонкостью, заявив, что, если я не куплю немедленно прописанные им лекарства, жизни моего друга грозит серьезная опасность.
Я почувствовал себя еще более беспомощным.
Больной метался в огненной лихорадке — весь почерневший, с угасшим взглядом, с посиневшими губами.
Откуда взять денег?
Париж — вселенная!
Больной и ты находишься на одной планете, а все остальные миллионы людей разбросаны где-то по другим созвездиям. Ходишь как будто среди себе подобных, а между вами бездны, более непреодолимые, чем межпланетные пространства.
Нет — передо мной все же маячил один мостик…
Я давал уроки музыки молодой супруге старого сенатора. Попал я к ним в дом по рекомендации моего профессора. В этот день мне следовало бы пропустить урок, чтоб было кому хоть воду подать больному. Об еде я и не заботился: больной выпил стакан молока, а я мог потерпеть… Но доктор меня напугал: или лекарство, или смерть.
Я зажал в руке последние несколько сантимов так крепко, как, вероятно, Тезей не сжимал нить Ариадны, и вскочил в первый подошедший трамвай.