Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 101

Они все привыкли за много лет детства: зимой школа, летом «Маяк». Дом не дом, а все-таки что-то вроде дома. В общем, их собственность — так называемых ветеранов…

Теперь для Шереметьева это оборвалось. И на следующий год он тоже не приедет. А там уж и кончатся лагерные твои лета. На всю жизнь. Навсегда.

Теперь кандидаткой на вылет стала Яна.

«Веди себя естественней… Шереметьев уезжал с грустью». Шереметьев как раз уезжал с весельем. А оказалось, что действительно с грустью.

Откуда он это все знает, Олег?

Впервые Яна подумала, что вот как существуют постоянные и незаменимые понятия «отец», «мать», так же незаменим для нее и «начальник лагеря»… Интересно, что он там сейчас делает, после того как она ушла? Курит небось! Курит и решает, как бы сделать так, чтобы Янка Алова бросила курить. И тут она поняла, что действительно думает о лагере как о чем-то очень похожем на дом. Вот и выпендривается, хандрит, срывает зло, как она бы выпендривалась и хандрила перед матерью. Ей бы остановиться, а она не может. Наверно, и Шеремет так же.

Она действительно «не могла остановиться». И когда через несколько дней мать приехала навестить ее, Яна объявила, что уезжает отсюда.

— Но Яночка!

Мать сделала страдальческое лицо, и от этого становилось заметно, как много она кладет грима и жидкой пудры… Вообще-то Янина мать умела краситься. И суть ее «крашения» была совсем иная, чем, например, у девчонок из первого отряда. Те красятся, чтоб было заметно. А Янина мать — чтоб было незаметно.

Это открытие грустно тронуло Яну. А мать сказала то, чего никогда не говорила:

— Пойми, Яна. Мне тебя просто некуда деть! Я знаю, ты взрослая. Но ты совершенно невзрослая! Я не могу тебя оставлять на целые сутки одну… Отпуск у меня будет только в октябре! — Тут мать заплакала: и из-за Яны, и из-за отпуска.

Плакала она так же, как идет дождь над пустыней… Не знаете? В небе идет, а до земли не долетает — испаряется. Янина мать ловила слезы в уголках глаз и промокала их платочком, чтоб не испортить свою пудру, грим, румяна… Не надо только думать, что все это лежало слоями штукатурки. Все было очень тоненько, как надо. Но потревожить такое, сооружение — потом не восстановишь! Так она и плакала: искренне, но заботясь о своем лице.

Яна, забыв крикнуть, что мать, как всегда, ошибается при оценке ее невзрослости, засмотрелась на материн аккуратный плач. Таким он ей знакомым был, таким родным (приходилось над доченькой-то поплакать), а рассмотрела словно впервые… И надо бы ее пожалеть… Но об этом и о многом другом хорошем Яна подумала уже только после того, как мать уехала.

После слез на мать напала отчаянная решимость:

— Я пойду к Олегу Семенычу!

Родители относились к начальнику в зависимости от отряда, в котором был их ребенок. «Младшие» мамы разговаривали с большим почтением, сдерживая слишком громкое дыхание, потому что, слава богу, наслышаны были, что это за педагог, Олег Семеныч. А «старшие» уже были и сами с усами по части педагогики, уже давно считали себя его друзьями. Он же, втайне, был уверен, что в его обязанности входит воспитывать как ребят, так и их родителей… по возможности, конечно.

— Олег Семеныч! — сказала Янина мать громким шепотом. — Она мне сказала: сяду к нему под окна, закурю, и он меня выгонит! Ведь это ужасно, что девочка произносит такие вещи, Олег Семеныч!

— Она не уедет никуда, — сказал начальник.

— Вы уверены в этом? — спросила Янина мать строго.

— Нет, не уверен.

Отбушевал, отплакал, отцеловался и от… я уж не знаю, что еще, родительский день. Слава тебе, господи, наступил вечер. «Тогда считать мы стали раны, товарищей считать», — как говорил Андрей Владимирыч, которому действительно приходилось считать, а потом выхаживать перекормленных, перегретых на солнце, отравленных консервированными компотами граждан лагерной республики. Родительский день — счастливое бедствие!

Угомонились наконец. Над «Маяком» щедро просы́пались звезды. Снизу им посылали привет пяток часовых, пяток фонарей, стоящих в разных углах территории.

В такие дни лагерь засыпал быстро, несмотря на так называемую эмоциональную перегрузку, о которой любят писать психологи… Все засыпают — и младшие отряды и старшие. Не спит лишь тот, кто приказал себе не спать.





Мы не знаем, что делалось в других отрядах. В первом не спала Яна. Она думала о матери, думала, как не пожалела ее, когда должна была пожалеть. Некоторые считают, что жалость — это пустое чувство, что надо не жалеть, а действовать. Наверно, правильно. Действовать, конечно, лучше. Но когда лежишь вот так вот, а мать от тебя в ста километрах, то хотя бы пожалей. Все же совесть свою потренируешь — на чуткость.

С такими мыслями долго без движения не вылежишь. Яна поднялась. Треснула, прозвенела под ней панцирная кровать. В темноте, в свете лишь нескольких лучей далекого фонаря, она оделась, тихо подошла к окну и раскрыла его. Два окна в спальне и без того были открыты. Зачем Яне понадобилось еще третье открывать?

От стука рамы проснулась Маша Богоявленская. Проснулась испуганно — в самую первую секунду. Но тут же ее охватило ощущение тайны. Янка Алова сидела на подоконнике, свесив ноги в запретную ночную зону, уже на улицу.

— Ты что делаешь? — шепотом спросила Маша.

— Хочу вылезти в окно, — довольно внятно ответила Яна. Шептаться с Богоявленской ей не хотелось.

— Ты на свидание, Янка?

— На свидание, да. Только не с твоим — успокойся.

— Прекрати! Никакого моего тут нет. — Маша специально добавила «тут», чтобы не выглядеть наивным ребёнком.

Яна посмотрела на нее полуобернувшись:

— Вот и молодец… Спи, девочка.

— А если я сейчас кого-нибудь позову?

— Ты же не такая дура, — сказала Яна, как бы объясняя. — И потом, тебе это слабо́. — Она спрыгнула в темноту.

Маша подождала: может, Янка еще что-нибудь скажет. С той стороны окна больше не донеслось ни звука. Маша полежала какое-то время с открытыми глазами. Ей было обидно. «Что я ей сделала? Завидует, что я красивее, вот и все…» Это было очень правдоподобное объяснение. Красота была Машиным огромным плюсом. Но она же и мешала ей жить — в компаниях девочек.

Смирившись с тем, что каждый должен нести свой крест, Маша уснула.

Яна, которая столь уверенно чувствовала себя в разговоре с Богоявленской, здесь, среди тьмы, поняла, что она совсем не так решительна. Очень скоро ей сделалось знобко в одной легкой рубашечке. Она обняла себя за плечи, чтобы унять дрожь, которая была и холодом, и страхом. Куда и зачем ей идти, она не знала. Она ведь, сама не ведая того, сбежала от собственных мыслей: вскочила, оделась и выпрыгнула. Теперь стало ясно, что никакого определенного плана у нее нет.

Но раз уж она вышла, надо было куда-то идти. Далеко она не решалась: во-первых, из-за обычного девчоночьего страха перед темнотой, а во-вторых, из-за того, что если б ее увидели сейчас, она могла бы сказать, что просто вышла… ну, в туалет, боже ты мой! И оставьте ваши вопросы!

Рассудив так, она понимала, что права. И в то же время презирала себя за это.

Все-таки она не ушла далеко, а села здесь же, за домом на скамейке.

Это место, как и вообще весь «Маяк», было ей знакомо до каждого куста, до абриса черных деревьев на ночном небе. И Яна невольно подумала, что ей здесь хорошо, что ей здесь лучше, чем было бы в Москве, в пустом дворе перед огромным, подпирающим облака домом… Ну правильно, телефон. А звонить все равно некому. Ну, Шеремет — а что ей, серьезно говоря, Шеремет?

Выходит, она выпендривалась и хандрила, напрашиваясь на вылет, совершенно глупо. И курила сигареты, к которым никак не могла привыкнуть… для чего? Для Олега Семеныча? Чтобы только на нее обратили внимание?

Значит, ей было важно, чтоб на нее обращали внимание? Вот оно что!

В мыслях своих она не раз представляла себя то известной певицей, то, может быть, поэтессой, то артисткой кино. Это была бы обычная младенческая ерунда, если б Яна так хорошо и полно не умела представлять себе, как бы она держалась в той или иной роли.