Страница 116 из 122
У края сцены, наклонившись вперед, словно собираясь взмыть в воздух, стоял красноармеец в расстегнутой кавалерийской шинели и, поднимая руки кверху, громко читал стихи. Свет падал на него снизу, от рампы, освещая огромные солдатские ботинки и зеленые обмотки на худых ногах.
Красноармеец прочитал строфу и отошел на два шага назад. Свет упал на его матовое лицо. Он отбросил чуб с высокого лба, поднял черные вдохновенные глаза и снова сделал шаг вперед.
Под гром аплодисментов и топот красноармейских сапог чтец медленно, словно что-то обдумывая, сошел со сцены в зал.
— Вот это поэт! — восторженно крикнул рабочий, облокотившись на край ложи. — Наш, пролетарский!
— Кто, как его фамилия? — властно спросил Буря и достал блокнотик.
— Фамилию не разобрал: не то Каюра, не то Сосюра, — ответил рабочий, громко сморкаясь в клетчатый платок.
Глаза освоились с полутьмой зала, и Кадигроб увидел в партере много военных. Спросил:
— Откуда столько красноармейцев?
— Проездом. Катят на фронт, бить Врангеля, — ответили сзади.
На сцену выпорхнул паренек лет шестнадцати в замусоленной стеганке и, держа под мышкой видавшую виды шапку, прочел звонкие стихи о тем, как он с кузнецами перековывает планету.
Потом к рампе вышел из президиума лысый человек в старорежимной шинели трамвайного вагоновожатого. Напялив на нос очки в железной оправе, он промолвил:
— Я не поэт и не писатель… я критикан. — Подумав немного, он пояснил: — Как Белинский… Я перечитал немало рассказов современных литераторов и хочу навести на них нашу пролетарскую критику — в смысле того, насколько они удовлетворяют запросы трамвайщиков: слесарей, кондукторов и прочих трудящихся городского транспорта. Вот о чем, например, разглагольствуют некие писаки! — Вагоновожатый выхватил из кармана книжку в ярком голубом переплете и грозно потряс ею над своей лысой головой.
Микола сразу разглядел в его руке недавно изданный томик своих новелл.
— Вот сюда, на сороковую страницу, влепили рассказ под священным заголовком «Мать». И что же с этой матерью учинил автор?.. Ее убивает собственный сын! Не знаю, какой изверг может угробить свою мать, разве что какой-нибудь отпетый махновец… Но я понимаю, что под шумок хотел сказать сочинитель: мать — это революция, которую убивают порожденные ею дети!
— Ну, пошло-поехало. Слышишь, Микола? В твоем деле так: нога спотыкнется, а голове достанется. — Возле рта у Бури обозначилась жесткая складка, он схватил приятеля за горячую руку.
— Я думаю, что книжица эта вредная, вроде как опиум для народа, — издевательским тоном продолжал вагоновожатый. — Все твердят: «Кадигроб талант», «Кадигроб талант». А по-моему, никакой он не талант, а пока несознательный элемент. — Трамвайщик, провожаемый аплодисментами, вернулся к столу и опустился на стул.
Председатель объявил перерыв и сказал, что через десять минут начнут показывать пьесу про французского революционера товарища Марата.
— Пойдем потолкаемся среди народа, — предложил Буря, зажигая папиросу.
В центре зрительного зала вспыхнула стеклянная люстра, отсвечивающая всеми цветами радуги. Буря еще раз, теперь уже при ярком свете, оглядел театр. Лицо его нахмурилось, он дернул Миколу за пиджак.
— Узнаешь вон того молокососа у колонны?
Микола взглянул и обомлел. У колонны, разговаривая с командирами, стоял Лукашка Иванов в военной форме.
— О, черт, механика еще недоставало встретить! — выругался Кадигроб.
— Изыдем отсюда, яко дым, — шепнул Буря. — Не ровен час узнает щенок, и тогда пропали мы с тобой ни за понюх табаку. — Он скомкал в ладони зажженную папиросу и двинулся к выходу.
Испуг Степана поразил Миколу. Ему всегда казалось, что Степан ничего не боится. Вот тебе и «без паники, дорогой»!
Торопливо они вышли из Народного дома. На улице Микола признался:
— Страшная это штука — все время ходить в чужом обличье. Томик, который раздраконил этот лысый дурак, хотели издать с фотографией. Но я не дал. Мне себя рекламировать пока не к чему.
Нагнув головы, они шли против ветра.
— Степа, я давно хотел спросить тебя: как ты попал в заместители наркома?
Буря расхохотался.
— А ты как стал писателем?.. Я тебя сделал писателем! Нашлись дружки, которые и меня подсадили в высокое наркомовское кресло. Жизнь — она, брат, заставляет комбинировать. — Степан помолчал, раздумывая, говорить ли, и вдруг выкрикнул, словно выстрелил: — Крашанку посадили по моему доносу!
— Как по твоему? — возмутился Микола и даже попятился назад.
— Да так. Иногда выгодней бросить во чрево кита одного Иону, чтобы спасти дюжину других… И тебя в том числе!
XXXIX
Полк Иванова, в котором на положении бойцов остались Лукашка и Дарья, входил в дивизию Лифшица. Дивизия расположилась в районе станции Апостолово, слева от нее Вторая Конная армия занимала Никополь, еще левее и ниже — Четвертая армия, а за ней, почти у Ногайска, — Тринадцатая армия. Справа, в Снегиревке, стояла Первая Конная, пришедшая с польского фронта, а ниже ее, в Береславе, — Шестая армия. В этих армиях не было слабых, ненадежных, не верящих в свое дело людей. Войска красных расположились дугой. Самой высокой северной точкой ее был Никополь.
В ночь на 25 октября Иванов, к тому времени вернувшийся из Москвы, отыскал Дашу. Она бездумно лежала на возу, подбив под себя пышную охапку сена. Механик сел рядом, не замечая, как вспыхнули ее щеки, задрожала рука.
— Наступать завтра будем…
— Слыхала.
— Не боишься? Многих не досчитаемся после боя.
— Одно плохо — ребенка у меня нету, только дите от смерти спасти может.
— Почему так?
— Да так. Помрешь — дите останется. Кровь-то одна, а человек только кровью и жив.
Из степи тянул теплый, выстоявшийся над морем ветер, припадал к многострадальной земле, доносил с вражеской стороны конское фырканье, стук колес, сплошной невнятный гул большой массы людей. Механик прислушался.
— Готовятся к встрече. Дивизии перетасовывают легко, будто карты. Обучены военной науке, — донеслось из темноты.
— Вояки из колена в колено. Отец — генерал, дед — генерал, от самого Адама все генералы…
— Послушай, — Даша сунула холодные пальцы под шинель механика, накинутую внапашку, — погрей, иззябли…
Механик не отдернул руку.
— Знаешь, ты мне эту ночь снился, — промолвила Даша и, отбросив голову, уронила ее на грудь Иванова.
Он бережно накрыл ее длинной полой шинели.
— Будто разделась я, легла спать, а ты пришел, подложил под спину руки и целуешь, целуешь… Потом ушел ты. Я проснулась, долго сидела на кровати, ждала, пока ты вернешься, наконец поняла, что вовсе тебя и не было и все это только сон. Тогда я заснула снова, и снилось мне, будто дождь идет, и вроде не дождь, а растет такое жито высокое, до самого неба, а я иду над пропастью, а внизу цветов такая сила, ты и представить себе не можешь. Не знаю, как я туда попала, только нарвала цветов охапку и поднимаюсь наверх узкой тропой. Как вдруг летит навстречу на лихом коне какой-то парубок, веселый и молодой, а посторониться некуда, потому — сбоку яр такой глубокий, что и дна не видать. Подлетает конь, бросила я под ноги ему цветы, а сама поцепилась коню на шею, думаю — убей, не разожму пальцы. Тогда тот парубок поднимает меня в седло и говорит: «Не узнаешь меня, загордела». Я смотрю и тебя узнаю. И просыпаюсь. И хоть не снилось мне, что я плакала, а подушка мокрая, вся в слезах…