Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 5



… Чуть позже, принимая от лавочника свёртки с нехитрой снедью, я попросил отвесить фунт «самых лучших» конфект, дабы быть готовым наградить любого, кто узнает во мне Деда Мороза …в следующий раз.

Соловецкий гвоздь

Этот гвоздь лежит у меня на столе больше полувека. Расплющенная монастырским кузнецом шляпка делает его немного похожим на крепенький, ладный осенний опёнок. На гвоздь наколоты воспоминания, которые, коли бы не его железная воля, разлетелись кто куда, а так… Кое-что припомнить я ещё могу.

В то лето 1972 года горели не только торфяники Подмосковья, горела тайга с самых её ворот в Петрозаводске. Ночной перрон Кеми встретил нас запахом дыма от огня, но не того, весёлого, уютного, на котором кипятят воду в котелке, чтобы сварить макароны или вскипятить чай, а после, сладкими от сгущёнки губами, в такт биению шёлкового пламени, петь: «Там вдали, за рекой…» Дым был горьким, угрюмым свидетелем совершённых огнём безумств, а потому уже сам сделавшимся равнодушным и безжалостным. Видавшим на своём веку всё.

Через несколько суток проведённых на вокзале впроголодь, после тяжёлого сна под несмолкаемый хруст суставов, когда бесконечные составы толкают друг друга локтями, проверяя сцепку, нам дали «добро», ибо кстати раскачавший воды Белого моря шторм слегка остудил затянувшиеся погодные страсти.

После семидесяти километров ходу от большой земли до Большого Соловецкого острова, на грани крайнего проявления дурноты и кораблекрушения, мы наконец пристали к пирсу. Короткий путь на бортовой машине до Соловецкого Кремля стёрся из памяти, но вид сгоревшей крыши его Никольской башни стоит перед глазами по сей день.

Башня очевидно стыдилась своей наготы. Всё, что осталось от деревянного настила её крыши – горсть золы и разномастных гвоздей на перламутровом ковре вороники, среди вывалянных во мху валунов. Ни разу до того случая, и никогда после я не осмеливался не то взять себе, но тронуть рукой амфору, вазу или иной осколок древнего мира… Но тут, глядя, как непонятные люди, зеваки с дикими глазами, кружат вороньём, набирая горсти выкованных монахами гвоздей, я нагнулся и подобрал один. Самый маленький. Похожий на ребёнка, он был явно напуган, хотя скоро успокоился, согревшись и задремав у меня в руке.

Этот гвоздик сохранил для меня записки о впечатлениях того лета. Чернику, размером с вишню, хрусталь видных до дна холодных беломорских вод, детский сад белух в мелком заливе и морских звёзд, что щекоча многими пальчиками ладошку, доверчиво приникали к ней.

…Дятел с самого утра мастерит что-то на подоконнике, забивая мелкие, видимые одному ему гвозди. Куда там его гвоздям до моего, единственного, Но прислушиваясь к работе птицы, не сразу, но она созрела-таки мечта – вернуть гвоздик домой, забить в доску на крыше Никольской башни Соловецкого монастыря.

Ну, что ж… Быть может… Когда-нибудь… Или уж вовсе – никогда.

Стыдливо

Утро подливало и подливало кипятку в чай рассвета, и он делался всё жиже, покуда вовсе не стал по цвету, ровно вода.

– Что ж ты меня одной водицей-то поишь? Неужто в доме ничего кроме? – Изумлялся рассвет, розовея от гнева и собственного, несвойственного ему нахальства.

– Так то для своих, а ты ж мимолётный, беглый. До дому дойдёшь, там и напьёшься! – Ответствовало хозяйственное, но негостеприимное утро.

– Вот уж, не думал я… По все дни на бегу, не для одного себя стараюсь, для всех. Куда шагну, там и начало дня, во всякий миг, из-за каждого пригорка. Ни присесть, ни на месте постоять, ни оглядеться, ни оглянуться. За что ж мне всё это?! Разве провинился чем перед миром?

Устыдилось было утро, да обидеть куда как проще, нежели признать неправоту, оскорбиться намного легче, чем простить.

– Да полно! Или мы нЕлюди?! – Воскликнуло вдруг солнце. Алмазом чайного же цвета в огранке ветвей засияло оно, заставляя опустить глаза, будто стыдило в чём. Так ведь и было за что. Рассвет – за бесцеремонность, утро – за скупость. Не щадило солнце и самого себя, – за неумение сдерживать ярости, а то и за скрытность в неурочный час.



Шаркают по снегу косули, добираясь до лёжки под низким кустом. Деревья, расцарапывая небо до крови, скребут по нему мёрзлыми пальцами веток… Чего добиваются они – неведомо. А, может, просто, – стоят и, втянув животы под шкурой заледенелых стволов, терпят холод и ждут, когда же, наконец, придёт она, нескорая ещё, спорая весна…

Для памяти

Воспоминания. Каждому достаются свои.

Что помню я сам? То время, когда люди спрашивали друг у друга – цветной или чёрно-белый фильм будет крутить киномеханик. И ведь он крутил, меняя бобины с плёнкой. Иногда она рвалась, и зрители свистели, сунув два пальца в рот, и кричали ему с надрывом на балкон или за спину: «Сапожник!», на что тот равнодушно, без злобы, с высоты своего положения, ответствовал, загнав папиросу в угол рта: «Будете хулиганить, граждане, отключу аппарат, он и так уже перегрелся.»

Граждане замолкали, подальше от греха и, в ожидании продолжения, одни принимались напевать, выбивая ногами подсолнечную шелуху, застрявшую промеж половиц, про толстых, как сосиска, курсисток и тонких медичек. Другие же сидели молча. Бывало, люди падали прямо с кресла в проход, где корчились от боли, скрипя зубами. Те, которые всё про всех знают наперёд, качали головой и шептали с внятным азартом, брызгая дурно пахнущей слюной: «Припадочный!» Но находились и те, которые, с негодованием и сердцем выколачивая пыль из преувеличенных пиджаком плеч: «Трепло!» – Говорили они. – «Судорога, не видишь, что ли? Булавку надо, либо иглу! Есть у кого, други?!» И непременно находилось и первое, и второе: в складке шва, остриём книзу от сглаза или обёрнутая несколько раз хвостиком нитки под воротником – на всякий случай.

Дед вспоминал про вкусное, про печёные из теста, осыпанные сахаром буквы в церковно-приходской школе, где он учился грамоте. Тому, кто правильно называл, какой именно буквы не хватает в слове, она и доставалась – румяная сдоба. Дед, кстати, был и грамотен, и сыт.

Не умеющая писать своего имени бабка, со слезами на глазах рассказывала, как заготавливали они с тятенькой прутики, счищали с них кожицу, да вымачивали для гибкости, дабы после плесть корзинки. От бабки же осталось и странное, не слыханное ни от кого после: «вислого ищут». Не раз произнесённое по любому поводу, оно так и осталось неразгаданным.

Люди уходят. Один за другим. Кое-кто из них сетует напоследок, что земля давно уже превратилась в огромный погост, а надо, всё-таки жить, не растрачивая драгоценное время на скорбь. И хотя, это сложно, но иначе нельзя, ибо, в противном случае, нечего будет вспомнить о нас.

Измят волною горизонт…

– Ночь натягивает на круглые коленки сумерек темное платье в горохах звёзд. И хотя это было уже сотню раз, точно таким: с горохом и коленками, да всё же чем-то, да отличается от прежнего, и того, что непременно случится после.

– После чего?

– После нас.

– Обернуться на сегодняшний день можно из любого, в будущем, но каким он покажется издали… вопрос!

– Ну, так лишь бы цели наметить верные, и идти к ним, жилы рвать, несмотря ни на что.

– И ни на кого?

– А что ж, бывает, что и столкнёшь одного-второго. Так ежели тебе не с руки, да не по пути – не мешайся! Разве не правда?