Страница 28 из 34
Один из таких вонючих непролазных зимних туманов навалился на город, когда нас подняли по тревоге на марш-бросок. Продрали глаза – окна точно молоком облиты, выбежали на плац – носа своего не видно, офицеры, вырванные из тёплых постелей, матерятся, водители у автоколонны ещё хлеще – как ехать?
Ничего, выбросили нас далеко за город, побежали мы во всей амуниции по пересечённой местности к невидимой цели – под ногами зернистая каша снега, сапоги мгновенно стали пудовыми… Долго ли, коротко ли, чувствую, силы на исходе, задыхаюсь, будто газом дышу. И вдруг неожиданно облегчение, точно ноги меня сами понесли, – это кто-то, оказывается, подталкивает меня легонечко в спину. Оглядываюсь – Земеля. Без него не дотянул бы до финиша, как Кудря, ефрейтор из второго отделения, упал бы без чувств на полдороге.
Штабс-Капитан кашляет, как старая полуторка.
– Простыл? – спрашиваю.
– После процедуры продуло.
– А-а, – вспоминаю я, – ты же в доме отдыха…
– Не в доме отдыха, – подмигивает Коленвал, – а в Доме новобрачных. Он там себе невесту нашёл.
На мой безмолвный вопрос Штабс-Капитан кивает, вздыхает, встаёт со стула и, как провинившийся солдат, докладывает:
– Женюсь, наверно.
– Сколько же ты с ней знаком? – спрашиваю.
– Это неважно. Тут, понимаешь, прямое попадание. Мы словно созданы друг для друга. Так подходим… прямо родинка к родинке, дырочка к дырочке…
– Ха-ха-ха, – покатывается Коленвал со смеху. – Уж не дырочка к дырочке, а…
Штабс-Капитан не обращает на него внимания:
– Думаю, отсюда прямо и увезу к себе. Она тоже разведённая, намыкалась, муж её бил, а детей нет… – Он опять кашляет.
– Лечиться тебе надо, – смотрю я доктором на друга.
– Чепуха! Мой дед от всех болезней этим делом лечился, – щёлкает он пальцем по кадыку.
– Дедовским самогоном из коровьего помета, – продолжает шуточки Коленвал.
– При чём тут самогон? – пожимает плечами Штабс-Капитан и достаёт из холщовой сумки Коленвала ещё одну за горлышко…
Когда поддашь как следует, многие проблемы бледнеют. И чем больше доза, тем… Это как при взлёте. Чем круче и выше, тем всё земное мельче. Зато приземлишься… Насколько хорошо было вчера, настолько плохо сегодня. Закон физики. И все проблемы невредимы, только утроились.
Больничный взлёт с друзьями, похоже, получился вертикальным. Очухался – ни Штабс-Капитана, ни Коленвала. Один в палате. На окнах паутины решёток из крашенной в белое арматуры – первый этаж, теперь везде так по городу. И хоть сварены решётки в виде восходящего – с убегающими ввысь лучами – солнца, ощущение глухой темницы, запертости неизбывно. Ещё этот туман… Точно все стёкла молоком облили, точно опять в казарме я… и через минуту тревога и марш-бросок по пересечённой местности во всей амуниции.
В больнице любой задумывается о смерти. Зачем появился на свет? Кому нужны твои страдания, твоё творчество, если оно адресовано таким же смертным, как и ты сам? Всех ждёт одно и то же. И миллионеров, и президентов, и гроссмейстеров, и классиков литературы.
Все одинаково превратятся в пыль, а до этого будут гнить и вонять. Возможно, не так, как одинокая синеглазка из четвёртого подъезда, перепившая, но не успевшая, как обычно, вовремя опохмелиться. О ней вспомнили, лишь когда из её квартиры потянуло трупным духом.
Хандра. Хватаю из книжной стопки, которую аккуратно наращивает для меня Грач, первый попавшийся томик. Альбер Камю. Раскрываю наугад. И что же?
«Невесть зачем явился на свет, невесть почему исчезнешь без следа – вот и весь сказ о смысле, точнее, бессмыслице жизни».
За окном серый осенний день. Пора увядания, пора смерти самого большого на земле отряда живых существ – насекомых. Оса безропотно замерла на белой шторе. Полусонная муха заторможенно бредёт по стеклу под решеткой, но и ей скоро конец. Но у неё преимущество – о смерти она не думает.
Наказанные богом, наделённые разумом люди надеются прожить свои жизни в своих детях. Но ведь и дети обречены. И дети детей. Это ужасно! Слава богу, родители не видят, как покидают грешную землю их анисовые яблочки, их персики пушистые, кутята их резвые, сморщившись, скрючившись, превратившись во что-то совсем не то, что было первоначально, во что-то совершенно неузнаваемое. Не приведи господь увидеть свою дочь беззубой, растрёпанной старухой!
Заманчива иллюзия продолжить жизнь в художественных произведениях. Пишешь в стихах или прозе о любви, вкладываешь в уста героев свои сокровенные думы, мечты, выношенные под сердцем, и вот спустя годы, когда тебя уже нет на свете, кто-то возьмёт твою книгу, и твоя душа оживёт, ты вновь говоришь, вновь любишь, смеёшься, плачешь, ненавидишь, веришь, доказываешь… Неведомый, далёкий читатель снова страница за страницей проживает твою жизнь, потом ещё найдётся книгочей, а то и разом несколько. Это ли не жизнь, это ли не бессмертие?..
Наивное, тщеславное заблуждение. Сколько невостребованных классиков пылится на полках библиотек! Да и в классики попасть, да хотя бы в переиздаваемые авторы, так же маловероятно, как, скажем, изловчиться и схватить бога за бороду.
Но всё равно в каких-нибудь библиотеках, книжных палатах ты уже есть. А значит, есть и вероятность, что в перспективе случайно или не случайно можешь быть извлечённым из рядов своих бумажных собратьев, стиснувших тебя тисками, – куда? а мы? – извлечённым из небытия, из лап смерти, отряхнутым от пыли, раскрытым… Зашелестишь страницами, зазвучишь, зашевелишься округлыми буковками от слова к слову, от абзаца к абзацу… Уверен, души умерших писателей витают над людьми, читающими их творения, кружат над своими распахнутыми книгами, заглядывая то в них, – где? какая страница? о чём это я там? – то в глаза читающему, повторяющему про себя, а возможно, и вслух твоё живое дыхание.
Раскрываю амбарную книгу в коленкоре, свой дневник, и записываю: «Отрезок…» – нет, зачёркиваю, поправляю: «Короткий мостик из небытия в небытие называем мы жизнью». Задумываюсь, мысль цепенеет, а рука продолжает что-то выводить: «Жизнь в художественных произведениях по прошествии своей физической жизни, будь ты хоть классик в квадрате, всё одно – мираж, ибо смертен не только человек на земле, но и Земля сама не вечна».
Занесло.
Захлопываю свой талмуд в коленкоре. Тянусь к стопке книг. Одну книгу листаю, вторую – не читается.
Достаю наброски к новым стихам. Всё плоско, серо, как затопленный дымкой осеннего тумана больничный двор за решёткой окон. Просовываю руку между железными лучами солнца, распахиваю окно. Туман не пахнет.
Медперсонал знает, кто я такой. Это не так приятно, сколь выгодно. Палатный врач вызывает и вызывает специалистов из других отделений клиники. Они прощупывают, прослушивают, обмениваются соображениями… Вчера палатный врач завёл речь о поэзии. Сказал: он чувствует её в каждом трепетном листочке берёзы, она распирает его грудь и просится на волю. Но то, что в нём, и то, что выплёскивается на бумагу, – абсолютно разные, даже чужеродные вещи. Как добиться того, чтобы это было одно и то же?
Знать бы как.
Скрипнула дверь. Мама. Смотрит – радостно и униженно, точно не она мне жизнь дала, а я ей. У неё светло-голубые глаза. Она слепнет потихоньку. В руках нетленная коричневая сумка с питанием для её маленького мальчика. Для неё я всегда маленький, всегда ребёнок. Это она сама так говорит. Она кормит меня горячей лапшой из термоса, разворачивает пироги, ещё и ещё что-то. Я ем плохо. С похмелья не лезет. Оправдываюсь, объясняю, в чём дело. Я никогда не вру ей. И она никогда меня не ругает. Она упрашивает, уговаривает. Сердце её от одного болит: пью. Вон сосед под нами, говорит она, у гипнотизёра лечился и бросил… И жена вернулась, и в должности его восстановили.