Страница 31 из 34
«Она здорова и сынок здоров!» — повторял он про себя. Все блаженство земное заключалось для него в этих словах.
Вечером того же дня бабушка ввела его в спальню, затемненную зелеными шторами. С широкой постели, из-под штофного балдахина, глядела к нему его жёночка, его Машенька; она была очень бледна и похудела, казалось, за эти несколько часов, в течение которых он ее не видел; но молодое личико ее дышало ангельскою кротостью и безмятежностью, на устах ее светилась улыбка полного счастья.
— Здравствуй, милый мой, — промолвила она слабым, но чистым голосом, протягивая к нему свою бледную ручку.
Он был уже у нее, на коленах перед нею, осыпал уже ее руку, губы ее пламенными поцелуями. Приподнявшись с подушки, любовно обняла она его голову.
— Тише, детушки, тише! — раздался возле предостерегающий голос бабки, свидетельницы этой встречи. — Я буду, кажется, принуждена, г-н Ластов, вовсе запретить вам входить к моей больной: совсем растормошили ее.
Послушно встал Ластов и поместился на уголок кровати у ног жены.
— Какой ты нехороший! — нежно упрекнула она его. — Только и думает что о жёночке, а сына и взглядом подарить не хочет.
— И то! Где он, где?
— Подойди с той стороны.
Ластов обошел кровать; бок о бок с последней стояла детская кроватка, прикрытая кисейным пологом. Отдернув кисею, он увидел перед собою крошечного, розового спящего младенца.
— Какой карапузик!
— Погоди, подрастет. Вглядись только, Лева, как похож на тебя.
Ластов рассмеялся.
— Ну, покуда сходства мало. Но юноша хоть куда. Осторожно поцеловал он сына; потом, взяв руку жены, с благоговением поднес ее к губам.
Свидание супругов продолжалось не более получаса: жестокосердая бабушка потребовала удаления Ластова.
— Но когда я могу ее взять к себе? — спросил он.
— Не ранее, как по прошествии девяти дней. Во всяком случае, теперь уже нет опасности.
XXIV
Бедная! Как она мало жила!
Как она много любила!
С этого дня учитель наш посещал жену свою в заточении, по крайней мере, дважды в сутки: раз поутру, другой ввечеру. Но, воротившись на седьмой день с уроков домой, он застал ее уже там. По-прежнему устроилась она в первой комнате на кровати; возле нее, на перине, возлежал крошка-сынок.
— Машенька! — ахнул он. — Как же ты так рано?
— А ты не рад?
— Рад, милая, но боюсь, чтобы ты не поплатилась за свою смелость. Ведь ты приехала, конечно, в карете?
— Нет, мой друг, на извозчике. У тебя нынче и без того гибель издержек.
— Машенька, ребенок мой! Как раз захвораешь. Опасения Ластова вскоре оказались, к несчастью, слишком основательны: с вечера у Маши обнаружились холод и жар, к утру лихорадка была в полном разгаре. Призванный акушер объявил, что у нее febris puerperalis, и что в этом состоянии она не может кормить сама. Ластов отыскал кормилицу. Болезнь Мари шла исполинскими шагами: несколько дней спустя врач отозвал молодого мужа в сторону и с соболезнованием уведомил его, что у родильницы может открыться тиф, чтобы он, Ластов, был на все готовым. Печаль, отчаянье учителя не знали пределов; но он сдерживал себя, чтобы не показать больной опасности ее положения. Ни на минуту не отходил он от ее постели, прочитывал ей вслух, чтобы ее рассеять, из новых журналов, каждые пять минут переворачивал ее с боку на бок, ночью едва смыкал глаза, подогревал, подавал ей лекарства, которые она не принимала иначе, как из его рук. В дальнейших стадиях болезни нрав ее, кроткий, деликатный, сделался беспокоен, раздражителен. Без видимой причины напускалась она даже на милого, если он недостаточно проворно исполнял какое-нибудь требование ее. Вслед затем являлось, конечно, раскаяние.
— Не сердись, Левушка, — говорила она, — я больна, я несправедлива, имей терпенье со мною. Но ты представить себе не можешь, как тяжело мне.
Бедная страдалица сгорала как свечка; можно было почти предвидеть, когда она в последний раз вспыхнет и потухнет. Глаза и щеки ее впали, руки иссохли, как щепки, голос ослабел до невнятного шепота; без чужой помощи не могла она уже приподняться с изголовья; нервная кожа ее страдала от малейшего прикосновенья, почему, при поворачивании больной, дотрагиваться до нее можно было только с величайшей осторожностью.
Вскоре состояние ее было безнадежно.
— Мужайтесь, — сказал учителю доктор, — более недели ей не прожить.
Сама Мари предчувствовала свой конец.
— Умереть, неужели уже умереть?! — лепетала она про себя. — Да не хочу же я, не хочу! Теперь, когда стала, наконец, совсем счастливой, бросить все, все! Это несправедливо, это бесчеловечно! Пожить я хочу… Господи, что ж это такое!
В ее воспаленных, все еще прекрасных, выразительных глазах вспыхивал бессильный гнев, слабо металась она на постели.
— На кого я тебя-то оставлю? — жаловалась она потом. — Кто будет заботиться о тебе? Ты полюбишь другую, полюбишь Наденьку, она будет ласкаться к тебе… Ах, нет, не нужно, не нужно!
Слезы, но скудные, безотрадные слезы текли по ее впалым, разгоряченным щекам.
— А мальчик наш? Сиротинка, что с ним-то станется? Мальчик, сыночек мой, где он?
Ей приносили сына. Ослабшими, сухими губами целовала она его.
— Господи, да будет воля твоя! Лева… есть на свете еще женщина, оценившая тебя, — Наденька. Не перебивай меня; она жива, я это знаю. Бог же с тобой, полюби уж ее, пусть печется о тебе, о нашем мальчике… Назови его также Львом; не забудь, мой милый…
— Да ты оправишься, ты еще долгие годы проживешь с нами, — говорил, чуть не плача, Ластов.
— Напрасно утешаешь, сам ведь не веришь. Слышу я ее, злодейку-смерть, в груди здесь сидит она у меня, сосет меня… Кто бы поверил, что так тошно помирать! Ужели так и покончить?
Не было у нее уже сил рыдать: выходили одни хриплые, раздирающие душу стенания, только руки ее судорожно поднимались с ложа, чтобы тотчас же упадать в бессилии, только ноги вздрагивали, да воспаленные, треснувшие губы сжимались и размыкались.
Однажды ночью, не будучи в состоянии преодолеть усталость, Ластов бессознательно задремал на стуле. Когда он вдруг встрепенулся и на цыпочках приблизился к жене, то не расслышал уже ее дыхания. Несмотря на постоянное ожидание этой минуты, сердце у него безысходно заныло. Не смея еще положительно увериться в случившемся, он отошел к окну и прислонился головой к холодному стеклу. Собравшись с духом, он взял ночник и, стиснув зубы, подошел к одру жены. Полный свет лампадки упал на безжизненные черты молодой страдалицы; глаза, подернутые уже пеленою смерти, были полуоткрыты. Ластов взял ее руку. Рука была холодна и тяжела, как свинец. Превозмогая себя, закрыл оп умершей глаза, сложил ей на груди руки, поправил одеяло. Затем, задув огонь, присел на пол у изголовья покойницы и спрятал лицо в руки. Счастливы люди, которым даны слезы! Со слезами утекает и их горе. Более глубокие натуры не умеют плакать: скорбь грызет, гложет их внутри, слезы подступают к горлу, душат, как плотно стянутая петля, но не вырываются наружу. И много времени требуется на то, чтобы затаенная кручина испарилась капля по капле.
Когда поутру в кабинет осторожно заглянула Анна Никитишна, Ластов сидел в прежнем положении, там же на полу; возле него стоял загашенный ночник. Отняв от лица руки, жилец медленно повернул к ней голову. Она ахнула и тихо прошептала:
— На вас лица нет! Что с вами?
— Можете говорить громко, — отвечал он, приподнимаясь, и с невыразимо грустной усмешкой указал на труп жены: — Карета готова.
— Неужто? Все кончено?
— Можете удостовериться.
Не станем описывать ни приготовлений к похоронам, ни самого печального обряда. Скажем только, что хлопоты по погребению Ластов, занявший в гимназии в счет жалованья до двухсот рублей, взял все на себя и исполнил все с безупречным тщанием и точностью. Некоторые лишь частности, как-то: одевание умершей, украшение гроба живыми цветами, предоставил он Анне Никитишне и приглашенным им дочерям кондитера-энгадинца; этих последних, кстати, попросил он и известить кого следовало на родине о кончине швейцарки.