Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 132



Общество старого режима приговорило его к смерти: он отплатил ему приговором, который был приведен в исполнение 21 января 1793 года.

Камера Мирабо — первая, а нередко и единственная здешняя камера, которую просят показать посетители, настолько республиканский гигант заполнил звучанием своего имени эту старую крепость, — последняя справа во дворе, в юго-западной части замка; это узилище почти ничем не отличается от остальных, разве только, пожалуй, оно темнее прочих. В скале вырублено нечто вроде алькова: здесь было его ложе; на двух крюках некогда держалась доска, на которую он ставил свои книги; и наконец, остатки стенной росписи с синими и желтыми продольными полосами свидетельствуют об удобствах, какими человеколюбие «Друга людей» позволило узнику располагать в этой темнице.

Я не придерживаюсь мнения тех, кто утверждает, будто Мирабо, находясь в тюрьме, предчувствовал свое будущее: для этого ему надо было предвидеть революцию. Разве матрос, находясь под синим небом и на спокойном море, предчувствует бурю, которая выбросит его на какой-нибудь дикий остров, где благодаря своему превосходству он станет королем?

Когда посетитель выходит из камеры Мирабо, инвалид, сопровождающий его в качестве экскурсовода, показывает ему какие-то старые доски, гниющие под навесом:

— Это гроб, в котором прибыло во Францию тело Клебера.

Вернувшись в Марсель, мы сразу увидели Мери: куря сигару, он поджидал нас на Орлеанской набережной.

— А что с моими стихами? — окликнул я его еще издали, как только заметил.

— С вашими стихами?

— Ну да, с моими стихами!

— Ваши стихи уже час как готовы.

Я подпрыгнул от изумления.

— И где же они? — спросил я, хватая Мери за воротник.

— Да вот они, черт возьми, я успел переписать их начисто; вы удовлетворены?

— Дорогой друг! Это невероятно!

В самом деле, меньше чем за час Мери написал стихотворение в сто двадцать восемь строк — то есть он сочинял больше чем по две строки в минуту.

Я привожу их здесь не потому, что они посвящены мне, а в подтверждение самого этого поэтического подвига.

Вот они.

МАРСЕЛЬ

Посвящается Александру Дюма

Недавно я сидел на берегу, без дела,

И море пенное у ног моих шумело.

Его ласкали всласть декабрьские ветра,

И дымка влажная плыла над ним с утра.

Как знамя бурь зима по небу расстилала Холодных облаков сплошное покрывало.

Птиц раскричавшихся укрыть мог только порт;

Затихнул пестрый зюйд, дул всюду серый норд.

Как будто вырвавшись из Дантовского Ада,

Металась вод морских ревущая громада.

Где, море, запах твой? Где сладостный покой?

Где солнца летний дар — блеск влажно-золотой?!

Что ж, море мудрое, простертое доселе От агригентских стен до самого Марселя,

Свой тирский пурпур сняв, теперь в шотландский плед Надолго облеклось, чтоб здесь тебя, поэт,

Как сына Севера, как демиурга сцены,

Как странника, встречать, кропя холодной пеной,

Когда под парусом, в кругу своих друзей,

Покинув крепость, порт и башню, ты скорей Стремился к островам, чтоб созерцать там жадно Все, что увидит глаз средь дали неоглядной.

А я, в стихию волн мучительно влюбленный,

Боюсь возлюбленной, во гневе исступленной.

Вот почему тебя лишь взгляд мой провожал,

С мольбой, чтоб вас щадил и риф, и дикий вал.

О милости стихий мои стихи молили,

Как песнь Горация, когда отплыл Вергилий.

Затем, когда вдали сокрылся парус твой, Воспоминаниям предался я с тоской.

Я видел с детских лет, по берегу гуляя,

Латинских парусов белеющую стаю,

И остров Мирабо, скалистую тюрьму,

И горы Синие, дар детству моему,

И бухты тайные, где сладострастно волны Поют под соснами, любви к Провансу полны.

Дитя, без всяких дум я созерцал, как сон,

Мой край. О, как тогда был безмятежен он!

О золотой пейзаж! Как усыпляло море Меня, беспечного, не ведавшего горя!

Сегодня же, когда даль разлучила нас И выполняет ветр веселый твой приказ,

Виденья детских лет померкли почему-то,

И, радость вытеснив, легла на сердце смута.

Я думал о годах, когда всех мучил страх И трупы вздутые качались на волнах;

Когда не раз чума, являясь к нам с Востока,

В Марселе смолкнувшем всем смерть несла жестоко; Когда на берегах за храмом падал храм,

Покорный римским ли, арабским ли мечам.

Исчезли все и всё, что было в каждом храме,



Как пар из уст моих, рассеянный ветрами.

Здесь все уже не то — красот старинных нет,

Их не увидишь ты, паломник и поэт.

Где остров? Башня где? Где зданья рядом с нею?

Ведь тот, что пред тобой, увы, не сын Фокеи:

Он мертв. Растенья дна — вот саван мертвеца.

Труп виден лишь очам Небесного Отца.

Быть может, в целости на дне морском он спит, Залив стал кладбищем, где морем он сокрыт.

Три долгих тысяч лет — кто превзойдет их в силе?! Скалу фокейскую века не пощадили,

И эспланады высь, и белый перистилий, Возведенный ценой невиданных усилий.

Недолго он стоял, оставив лишь руины,

Как светлый Парфенон, на чьих стенах Афина Автограф славный свой успела начертать,

Свой храм разрушенный оплакав, словно мать.

Ни от античности, ни от средневековья В моем родном краю не нахожу следов я.

Лишь башню древнюю всегда щадил народ,

И ты бы мог воспеть ее высокий взлет!

О башня гордая! В младенческие дни Я много раз играл в ее большой тени.

Когда шел враг на штурм, у стен ее геройски Все, даже женщины, сражались в нашем войске.

Едва сигнал «Огонь!» пропела окарина,

Испанского кюре сразила кулеврина,

От ядер гибельных валились пришлецы,

А предки прятались за толстые зубцы,

Где знамя галльское в бою вилось над ними.

Святая Павла, ты дала сей башне имя!

Внушал владыкам страх наш серебристый щит,

Где на лазури крест, который нас хранит.

Но башни нет: ее обрушила усталость.

Увидишь лишь скалу, что от нее осталась.

Скала — ей памятник, что всех морей сильней.

Что греческий огонь и что железо ей?!

Нам не даны дворцы, театры, арки, храмы;

Гряда окрестных гор — вся наша панорама.

Ни рощ нет, ни долин, и греческого града Уж больше нет. И все ж печалиться не надо!

Ведь город чудный наш, здесь царствует Марсель!

Он стаи парусов влечет к себе досель.

Он сказочно богат, и вместо всех руин Он может сто дворцов построить средь равнин. Марсель сегодня чтят на всех широтах мира,

Давно известней он Сидона или Тира.

Везут его сынов морские корабли

Во льды и в тропики — во все концы земли.

Сейчас, когда пишу, мой город прославляя,

Его приветствует торговля мировая.

Его сокровища принять базары рады Голконды, Токио, Алеппо и Багдада,

Калькутты, Лондона, Лахора, Исфахана,

И средь песков пустынь, и в далях океана.

От Ближней Азии, соседки и сестры,

Наш вкус к поэзии и пышные пиры.

На набережных здесь всегда полно народу,

Людей из разных стран — всех любящих свободу. Здесь, странник, ты поймешь средь шумной пестроты, Что об экзотике сбылись твои мечты,

Покажется, что ты попал под власть Дидоны И в Карфаген вступил, где видишь пальм колонны. Базар поэзией проникнулся у нас.

Что ж, сядь у моря, друг, дай созерцанью час.

Фокею, Гарский мост, дворцы и храмы Нима

Не встретит жадный взор — они невозвратимы.

Блеск жизни созерцай, коль сердце не мертво.

Ведь радостней, чем он, нет в мире ничего.

Богатый светлый дом, где все поэту мило,

Куда прельстительней, чем темная могила.[4]

— А знаете, это еще не все, — сказал Мери, когда я прочел его стихотворение. — За то время, которое я потерял, ожидая вас, я нашел вам одну хронику: ее как раз недостает, чтобы дополнить ваше описание Марселя.

— Какую хронику?