Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 13



— А за это всё получите специальный знак отличия, за верность в трудный час. С тем знаком и вы, и дети, и внуки ваши навечно освобождены будете от всех пошлин и поборов, которые есть на Руси на сей день. А теперь — за работу! Надо спешить!

[1] Вопреки устоявшемуся мнению, в самом начале XVII столетия абсолютное большинство русских стрельцов носило кафтаны немаркого серого цвета. Цветное сукно использовалось как одна из разновидностей наград (до медалей и орденов у нас тогда ещё не додумались). Красные кафтаны носили только стрельцы Стремянного приказа (полка), исполнявшие в те времена приблизительно те же представительско-показушно-охранные функции, что и нынешний Президентский полк. Участие их в боевых походах подразумевалось исключительно в случае, если в поход выступал лично царь, однако за всё существование стрелецкого войска на поле боя выходили только Иоанн IV Васильевич и Пётр IАлексеевич. Человек, «рекомый Димитрием», вошедший в историю как «Лжедимитрий IИоаннович», хотя и участвовал в походах, однако на тот момент ещё не был венчан на царство

[2] «Бляда», «блядь» — это не дама не тяжёлого поведения. И не матерное слово в XVII веке. Это всего лишь «ложь» по-старорусски. «Блядун», соответственно, «лжец, клеветник». Именно в этим значении они присутствуют в данном романе

[3] Автор сам удивился, когда увидел «фоторобот», совмещающий единственную прижизненную парсуну Ивана Грозного и известный портрет «Лжедимитрия I». Добавить безбородому «Димитрию» бороду царя Ивана — не одно лицо, но, действительно, довольно похожи…

[4] Слово «живот» в семнадцатом столетии — применялось также и в значении «всё имущество» — от посуды до скота и жилья. «Пустить на поток» — отнять всё, ограбить.

[5] «Поезд» — то есть свита, сопровождающие в возках или санях.

3

Степан Тимофеевич Ртищев, нынче сын пушкарёв

Наша барыня лиха,

Всё не сыщет жениха:

Больно уж разборчива,

Больно несговорчива

Барыня-барыня, сударыня-барыня!

Загрубелые пальцы колотят по туго натянутой коже бубна, другой рукой потряхиваю простеньким с виду инструментом, заставляя позванивать тонкие железные пластиночки. Рядом подыгрывает на сопилке Гришка, а в кругу выламывает коленца Глеб, чья чёрная косматая борода нелепо торчит из-под деревянной маски, изображающей козью голову.

Барыня-барыня,

Чего тебе баяла?

Купи колокольчик,

Повесь на подольчик!

Барыня-барыня, сударыня-барыня!

Наша барыня в углу

Растянулась на полу.

Только повалилася —

Юбка заголилася!



Барыня-барыня, сударыня-барыня!

Хватит, барыня, плясать,

Хватит землю сотрясать:

У тебя от пляски

Выкатились глазки

Барыня-барыня, сударыня-барыня!

Ой, барыня вышла в сад,

У барыни толстый зад.

Как уселась у стола —

Всю скамейку заняла!

Барыня-барыня, сударыня-барыня!

Народ вокруг скалится весело: развлечение! Да ещё и репертуар свежее некуда: первое исполнение для почтеннейшей публики! Мои нынешние коллеги-скоморохи «Барыню» уже слыхали с утра, когда я, наконец, полностью овладел движениями и речью паренька, в чьём мозгу неожиданно оказался мой разум после того, как удар омоновской дубинки по голове сшиб меня на ступеньки эскалатора метро «Баррикадная» и позвякивание фронтовых медалей на парадном кителе сменилось звоном колоколов древней Москвы…

…А потом очнулся от звона настоящих колоколов, лёжа на расстеленной прямо на земляном полу дерюге: места на широких самодельных лавках были уже заняты несколькими явно недовольными жизнью похмельными мужиками в нарядах «а-ля рюсс», как в дурном спектакле провинциальной самодеятельности. Разве что бороды и шевелюры разной степени косматости у всех были натуральными, а не наклеенными в гримёрке. Сам когда-то подедморозил, глаз на всякие парики намётанный… То есть был намётанный, но вот сейчас — не те у меня глаза, вижу, словно в молодые годы, несмотря на сумрак внутри помещения с бревенчатыми стенами, не слишком успешно освещаемого лампадкой перед потемневшей иконой и проникающим в малюсенькое, меньше форточки, ничем не застеклённое окошко под крышей. Не под потолком, а именно под крышей: потолок, а следовательно, и чердак, в здании отсутствуют изначально. У нас и сараи-то так с послевоенных голодных годов редко кто строит, а тут — люди ночуют и, по всему судя, на постоянной основе. Нищета — не нищета, но «незаможность» в глаза бросается.

Сел прямо на дерюге, руки будто сами потянулись протереть кулаками глаза со сна. А ведь давно уже отучился от этой привычки, ещё когда после хрущёвского сокращения армии занесло меня к геологам в поисково-ревизионную партию за Полярный Круг, где вдоволь наездился на вездеходе от Кандалакши до финской границы и от Гаджиево до Северной Двины. Не то, что там дорог и цивилизации как таковой вообще не было — но вот мы по специфике работы чаще всего оказывались от них в стороне. А пространства там… Много! Руки при такой работе не всегда в чистоте содержать удавалось, вот и занёс как-то в глаз инфекцию. Ох и струхнул! Думал — окривею. Но обошлось, спасибо советской медицине. Но с тех пор немытыми руками больше к глазам не прикасался…

И руки, при внимательном осмотре, тоже оказались не мои: сильные, натруженные, однако же без следов старческой дряблости и с тонкими длинными пальцами, каковых я сроду не имел. Да и одёжка моя, что называется, «из той же костюмерной», что и у прочих обитателей жилища: льняная рубаха с опояской, к которой привязан кожаный кисет, много повидавшие потрёпанные штаны с очкуром вместо пояса и с отсутствием малейшего намёка на ширинку, рядом с босыми ступнями «озонируют» воздух ношенные портянки-не портянки, обмотки-не обмотки с прилагающимися к ним верёвочками и не новые, но ещё крепкие кожаные чувяки-постолы, вроде тех, какие я видал у румынских крестьян когда наш гвардейский кавкорпус наступал через тамошние сёла в сорок четвёртом году.

А руки мои вдруг сами по себе, без моего на то распоряжения, принялись мотать эти портянки-обмотки и фиксировать верёвочками прямо поверх штанин и втискивать ступни в постолы. Вообще ничего не понимаю! Попытался прекратить — куда там! Конечности действуют независимо от моего разума, а вот и всё тело, опершись на край близстоящей лавки, поднялось на ноги. Лавка качнулась, разбудив невысокого мужика с будто специально растрёпанной русой бородой, в которой запутались несколько полосочек капусты.

— Стёпка, лихоманка тебе в ухо! Ты чего почивать мешаешься? — Голос у похмельного оказался на удивление высоким: с такой внешностью ожидался, как минимум, баритон.

— Поздорову, вуй Глеб! Так ведь звонят ныне на Москве неурочно[1], аль сам не слышишь?

И это сказал… я? Нет, не я! Я впервые видел этого бородача, также, как и остальных людей в этом странном помещении, да и сам бревенчатый полусарай незнаком, и непривычен мне собственный голос и всё тело — подростковый голос и организм подростка. И этот подросток с моим именем действует и общается с окружающими независимо от меня!

— Не услышишь тут! Те колокола ровно бы во главе во всю мочь трезвонят яко на Пасху, прости Господи! — Собеседник попытался перекреститься по-старообрядчески двоеперстием, но вышло у него скверно. — Слышь-ка, сестричищ, подай-ка мне кваску, авось хозяин не осерчает…

— Не осерчаю, коли и мне поднесёт, — раздался хриплый голос от противоположной стены, где уже сидел на лавке, прижимая ладони к вискам, босой мужик в сером армяке, судя по измятости не снимавшемся несколько суток подряд. — В сенцах со жбана черпани, да не запнись, гляди, не то расплещешь аки брагу давешнюю!

Подросток, в чьём мозгу — теперь я это знал, хоть и не понимал, как такое возможно — соседствовали два разума, исполнил поручение старших товарищей не прекословя. Я же, не имея возможности хоть как-то действовать, был вынужден продолжать знакомиться с окружающим, не слишком комфортным миром, посредством зрения и слуха паренька. При этом мой ум постепенно впитывал обрывки его знаний. Жбан обнаружился сразу: здоровенная, почти в полметра высотой деревянная посудина с ручкой и фигуркой петуха, приделанной поверх крышки. Вряд ли бы хлопчик удержал ёмкость в одной руке, будь она полна до краёв, но этого и не требовалось: туго скрученный из берёсты черпачок примерно полулитрового объёма обнаружился тут же, висящим на вколоченной в стык меж рёбрами длинной щепке. Пришлось, конечно, сделать два подхода, а куда деваться? За это время попросыпались и прочие жертвы «зелёного змия», однако им тёзка освежающего питья подносить не стал. С чего бы? Одно дело — хозяин дома, бобыль Андрей и его, стёпкин, дядька Глеб, брат покойной матушки, пригревший сироту после того, как в минувшую зиму сгорел в горячке батюшка, орловский пушкарь Тимофей Степанов сын, с которым Стёпка о прошлом годе пришёл в стольный град в составе войска государя. И не просто пригревший, но и взявший в свою ватагу, обучая хоть и не почтенному, однако довольно прибыльному скоморошьему ремеслу. Днями ватажники на улицах да в богатых усадьбах веселили христианский люд плясками, песнями да всяческими глумами, а тёмными долгими вечерами не гнушались и с кистеньком погулять, собирая «дань» с припоздавших зажиточных прохожих. Сам пушкарёв сын по малолетству и слабосильности в татьбе[2] не участвовал, однако и гранёной гирькой на узком ремешке, которую прятал в рукав, и коротким ножиком уже обзавёлся, успешно осваивая под глебовым руководством эти «орудия труда».