Страница 48 из 49
А она росла, паровозы Уатсона сменялись Дека-подами, затем сверхсильными, курьерскими. Росло атмосферное давление, число вагонов, километры рельсов. Я наблюдал эти перемены с паровоза — они неслись мимо меня со скоростью от сорока до шестидесяти километров в час. В голой степи поднимались телеграфные столбы, из земли возникали водокачки, появлялись разъезды и полустанки. Этот клубок сил и скоростей стремительными толчками развертывался на юг, захватывая деревни, нагромождая пакгаузы, паровые мельницы, мосты.
Да, она цвела и распускалась, как подсолнечник, цвела и приносила плоды. Я видел, как здесь добрели и наливались соком начальники станций и участков, старшие инженеры и инспектора. Сначала это были худенькие путейцы, мамины мальчики с острыми носиками. Мне они говорили "вы" и "извините". Потом у них отрастали бороды, багровели затылки, созревали величественные зады; вырастала сорокалетняя, пузатая, хриплая, мордастая шайка. Зубы у них крупнели и желтели, на кулаках вырастали волосы. Эти животы и подбородки символизировали мощь дороги, ее полнокровие и процветание.
Это чертовски несправедливо. Нас обжуливают — вот что я думаю о своей жизни. Если Господь Бог существует, то он не умеет взяться за дело; во всяком случае, он никогда не вмешивался в дела Юго-Восточной дороги.
С меня довольно всего этого. Ты прекрасно делаешь, что идешь на фронт. Это твой прямой долг. Я не боюсь войны, не бойся и ты. Твой дед, и твой прадед, и прапрадед — все были бравые ребята с бородищами и круглыми рожами. Все это солдаты турецких, кавказских и туркестанских кампаний. Много они поели солдатского хлеба и истоптали солдатских сапог! Они орали песни под Плевной, и воровали кур под Бухарой, и околевали на Кавказе. Мы — поколение солдат. Мы представители всех родов оружия — артиллеристы, пехотинцы, драгуны, гусары, уланы, саперы. Нас вооружали кремневыми ружьями, пистонными ружьями, шомпольными ружьями, винтовками Бердана и трехлинейными винтовками образца 1891 года.
Юго-Восточная дорога стригла с меня шерсть, но в четырнадцатом году у хозяев разыгрался аппетит. Им захотелось мяса. Доктора осмотрели меня и решили, что я достаточно хорош для того, чтобы быть убитым. Шкура, вырезка, филейная часть — все было первого сорта. Русскому командованию не пришлось бы краснеть перед немецким за своих покойников.
И я воевал. В Восточной Пруссии, под Танненбергом, где генерал Людендорф начисто уничтожил армию генерала Самсонова, война покалечила мне руку, отметила, чтобы поймать и добить потом. В Перемышле австрийский главнокомандующий Конрад фон Гаузенштейн приказал выбить нас осадной артиллерией из крепости. Силой взрывов меня бросало из стороны в сторону, швыряло на пол. Под Карпатами генерал Маннергейм расставил пушки в шахматном порядке — я стрелял по окопам залпами. Вставала сплошная стена земли и дыма, второй залп — еще ближе к окопам, третий, четвертый. 6 августа 1915 года я видел, как хлор густым, тяжелым облаком плыл к нашим окопам, а мы смотрели, удивлялись, не понимали. Потом, в госпитале, я видел, как вырезают кожу со лба, чтобы починить разрубленный нос, как вставляют стеклянные глаза, заменяют куски черепа гуттаперчевыми заплатами, делают резиновые стоки для мочи, если мочевой пузырь ранен осколком…
С меня довольно всего этого: шутки в сторону! Драться так драться! Я голосую за войну. Я настаиваю на войне! На этой войне!
Ну, желаю удачи. И вот тебе родительский совет, заповедь: что бы там ни было — держись до конца!.."
Но он не сказал ничего этого. Надо прожить сорок пять лет на улице, которая называется Еременихинской, в комнате с фикусом и бумажным веером, чтобы растерять все эти слова. Наша мебель не вынесла бы их.
Вот что он сказал:
— Соловейчик предлагает копать огород за выгоном — знаешь, около винного склада?
Некоторое время мы молчали, пораженные тупостью этих слов. Старик, собственно, был нем, как рыба, без языка. Он был обречен безвкусным, как репа, словам, огрызкам слов. Он был ограблен. Прекрасные слова, которые можно, как цветы, носить в петлицах пиджаков, были захвачены и спрятаны в книжных шкафах, как столовое серебро в буфетах. И вот, отправляя сына на фронт, все, чем он располагает, — на гривенник прилагательных и падежей.
Пожалуй, лучше бы объясняться знаками…
— Ты бы к дяде-то зашел. Родной все-таки.
— Он мещанин, — ответил я с тем выражением строгости, которое за последние два дня не покидало меня. — Да он сам не очень-то во мне нуждается.
— Ну, перед отъездом надо зайти. Это странно даже — не попрощаться.
Я представил себе дядю, его шляпу, пенсне и скорбные усы. Для меня он не был даже человеком. Это был символ, абстрактная идея, воплощенная в образе уездного кооператора. До того как стать кооператором, он много лет служил телеграфистом на станции Дебальцево. Он был обычен, скромен и честно нёс на своих острых плечах проклятие русской станционной скуки. Из аппарата Морзе струилась бесконечная лента, испещренная суетным житейским вздором, поцелуи, поздравления, соболезнования, торговые распоряжения. В конце рабочего дня дядя судорожно, с визгом и слезами, зевал, надевал форменную фуражку и шел женихаться под окна моей тети.
В октябре станция загудела, замитинговала, зашушукалась о конституции, о гектографах, о бомбах. В незабываемый день 15 октября дядя принял телеграмму Всероссийского стачечного комитета. Сначала аппарат отстукал: "Люблю тоскую пришли пальто каракулевым воротником целую Серафим", а потом, через паузу, появились исторические слова: "Всероссийский стачечный комитет объявляет всеобщую стачку" и так далее.
И дядя почувствовал в пыльном воздухе станции трепетание незримых крыл…
— А если он сам придет? Лучше будет? Он тебя все-таки любит…
На улице стояла влажная майская ночь и дышала в окно запахом черемухи и тополей. Далеко за рекой упоенно пели лягушки — их замирающие любовные вопли вызывали в памяти представление о черной тяжелой воде, о берегах, заросших ивняком и сочной лакированной травой. Пахнет кувшинками и бледно-розовыми болотными цветами. По дну ходят большеголовые, крупноглазые сомы и шевелят усами, как наш учитель математики Процек. Там, на дне, стоит мертвый обоз 114-го стрелкового полка: в восемнадцатом году, когда казаки входили в город, обоз переправлялся через реку, и лед не выдержал тяжести груженых подвод. Треснуло разом от берега до берега, страшно закричали лошади, и от воды пошел редкий пар. А уже наутро пролом затянуло тонким слоем льда. Второй год стоит на желтом дне обоз 114-го полка — взнузданы истлевающие лошади, в ящиках лежат зеленые патроны, и пулеметы повернуты дулами к монастырю, откуда должны показаться казачьи цепи. Рыбий глаз заглядывает в ружейные стволы, и щука скользит мимо холодным боком.
— Не пойду.
Отец подумал, с шумом переставил тяжелые каблуки и сказал:
— Семенова встретил. Он теперь из мастерских ушел, работает на своем огороде за Чаровым мостом. Спрашивает меня: "Уезжает сын?" — "Уезжает", — говорю. "Как же, — спрашивает, — вы его отпускаете?" — "Сам, говорю, уходит". Только головой покачал.
Он помолчал немного.
— Колодец завалился, — продолжал он тянуть разговор. — Думают устроить послезавтра всей улицей субботник. Уж и не знаю, идти мне или нет.
Послезавтра, в субботу, я должен был уезжать.
— Иди, конечно, — посоветовал я.
— Пожалуй, пойду.
Пауза.
— Каплунова коза, подлая, повадилась ходить к нам тополя объедать. Я ему сказал, что если еще поймаю, плохо его козе будет. А шинель скатывать ты умеешь?
— Нет.
Он встал, явно обрадованный.
— Это мы сейчас. Я тебя сразу научу. На фронте пригодится. Сначала отстегиваешь хлястик и расстилаешь шинель на полу. Потом подворачиваешь полы и воротник, потом берешь ее таким манером…
На полу он разложил мою новую, вчера только полученную шинель и с ловкостью старого солдата закатал ее в тугой и ровный жгут. Я попробовал сам, но вышло плохо, неровно, с буграми.