Страница 4 из 72
– Не подходи, Бруно! – кричат они мне.
– Не двигайся, обожжешься!
А вот еще одно воспоминание, в котором полным-полно стрельбы и солнца. Просыпаюсь весь мокрый от пота, в одной короткой рубашонке. Слезаю с постели.
– Синьора Эльвира! Мама! Синьора! Иванна!
Я уже привык оставаться один дома и не боюсь; вот я подтаскиваю стул к подоконнику и карабкаюсь на него. Улица сегодня, как никогда, широкая. Поперек нее опрокинута повозка, колеса блестят на солнце, как зеркальце, которым я забавляюсь, пуская зайчиков в глаза прохожим. Но сейчас на улице ни души. Тишина такая, будто все еще спят. Вдруг захотелось пить, на ночном столике мне нарочно оставляют бутылку с водой, стакан. Но что-то изменилось, покуда я пил… За повозкой появились люди, одни присели на корточки, другие встали на колени. Чуть подальше кто-то лежит, уткнувшись лицом в землю, раскинув руки и ноги. У всех на шее красные платки, у всех патронные сумки и ружья. Не в мундирах, а солдаты. Стреляют! Встали во весь рост и стреляют! Легли – стреляют! Враг скрылся за углом, пули оттуда летят со свистом, будто кто-то ногтем проводит по стеклу. Вот люди добрались до самой повозки, тащат за ноги и прислоняют к ней спиной того, что лежал на земле. И снова стреляют. Я и сам сижу не как положено – не на стуле, а на подоконнике, здесь не так жарко и все хорошо видно. За окном палит солнце, но оно мне не мешает. Вот один из тех, кто в красных платках, повернул в мою сторону ружье, не целится, а приветствует меня, я тоже машу рукой. Он кричит:
– Бруно! Слезь сейчас же с подоконника! Иванна!
Это Миллоски, я узнаю его голос. Он всегда пугал меня своей гривой, и усами, и голосом, который громыхает, даже когда он просто спрашивает: «Как дела, непоседа?» Но он мой друг. Я зову его дядей. Однажды он мне принес конфет, в другой раз – пряников, а еще в другой раз – коробку карандашей и альбом с домами, лужайками, деревьями, зверями, все это уже нарисовано, остается только раскрасить. (Альбом у меня еще уцелел, наверно.) Сползаю с подоконника, роюсь в ящике для игрушек и снова лезу наверх. Повозку теперь оттащили в сторону, по мостовой растеклись красные пятна. Женщины выходят из домов и уносят раненого. И тут я заплакал, альбом у меня в руках – назло кидаю его из окна, вижу, как он летит вниз, и мне тотчас же становится его жалко.
Синьора Каппуджи тащит меня за руку, я вырываюсь, вот я уже на улице, подбираю свой альбом, камни жгут мне подошвы.
– Сюда иди!
– Святая мадонна!
– Куда ребенок пошел?
– Это сынишка синьоры Иванны!
– Бруно! Бруно!
Бегу к церкви, за которой укрылся Миллоски со своими солдатами. Едва успеваю свернуть за угол, как снова стреляют. Миллоски прикрывает меня спиной, прижимает к стене. Потом берет на руки, целует в щеки и говорит;
– Эх, Бруно, ну что ты за мужчина? Хочешь воевать без ружья и без штанов? Почему ты не с мамой? Куда она пошла?
Мне кажется, я знаю, могу догадаться.
– Уколы делать. Разве она не сестра?
Он целует меня, небритый, колючий…, А где же его усы и борода? И на голове – короткий рыжий ежик вместо прежних черных волос… Тут прибегает синьора Каппуджи и портит все на свете.
– Вышла на минутку, думала, он спит! – Теперь она берет меня на руки, я не боюсь, дергаю волоски у нее на лице. Миллоски обещает меня нашлепать.
Прошлым летом Миллоски приходил к нам обедать. Теперь он заходит все реже и реже: ему некогда, он просиживает штаны в Палате труда,[3] а по воскресеньям постоянно в разъездах – то в Эмполи, то в Синье или в Дикомано – все разъясняет про XX съезд, высоко держит факел Мира. Но тогда был праздник – пятнадцатилетие Освобождения, и наш мэр возглавил факельное шествие. Как и каждый год, по долгу и праву Милло шагал в первых рядах.
На этот раз он сам напросился на обед. Она встретила его, когда шла за покупками.
– Приду, коли не помешаю, как в доброе старое время, давно уже не ел по-человечески.
– Что вы, ну как вы можете помешать? Для нас это такая честь…
Теперь я слышу, как она ворчит у плиты, все тот же вечный монолог, который я с детства выслушивал в подобных случаях:
– Не такие уж они для меня добрые, эти старые времена. Руки портятся, когда столько торчишь на кухне… Да потом еще посуду мыть, от резиновых перчаток гибнет маникюр. Перед тем как выйти, придется заняться ногтями, это в лучшем случае… А сегодня праздник, первый сеанс в три… Но как же отказать, столько лет он ест бог знает что и где… Хорошо еще, он не разборчив. Сперва наваливается на макароны, ну а потом можно подать кусочек цыпленка, пару картошек – и хватит… Вот еще салат любит: «Нравится мне зеленое со стаканом белого!» И думает, что сострил, бедняга.
Со мной Милло больше не спорит ни о делах на заводе, ни о Сталине, ни даже о моторах, мы и об этом все реже с ним говорим.
– Больше со мной не водишься? – говорит он мне, когда мы на минутку остаемся одни, но тотчас же слышен ее голос:
– Миллоски, руки помыли? Бруно, достань ему чистую тряпку.
Я подаю полотенце:
– Нет, не вожусь. У меня теперь другие забавы. Жду нового июля.[4] Что ты можешь возразить на это?
Так у нас начинается разговор, потом он не выдерживает и, поедая вишни, дополняет воспоминаниями свое ежегодное возвращение к милому очагу.
Я люблю его, конечно. Он меня обучил ремеслу и многому другому. Я вырвал свою руку из крюка синьоры Каппуджи и вложил в его широкую, как лопата, ладонь. Меня трогает до слез, когда я вижу его, такого большого, поседевшего, вижу, как от встречи к встрече все расширяется его плешь, а он готов слушать любые советы, лишь бы сохранить остаток волос.
– С эдакой маковкой ты в кардиналы выйдешь!
– Знаешь, когда у меня начали волосы лезть? Это все ерунда, будто они лучше растут, если коротко стричься. По крайней мере, после двадцати это вряд ли помогает. В то время все отращивали и усы и бороду. А у меня – помнишь, Иванна? – такие были кудри, и пришлось обкорнать их под машинку. Чтобы меня не опознали, я вылил тогда на голову целую бутылку перекиси. Должно быть, только больше в глаза бросался, но чувствовал себя как-то спокойней. И немцы и фашисты меня искали по полицейским снимкам, а на них…
– Хотел их вокруг пальца обвести?
– Бруно! – обрывает она меня. – Дружба – это хорошо, но нужно немного и уважения.
Милло и я смеемся, тогда она упрямо, в привычно жалобном тоне, но по-своему агрессивно набрасывается на меня:
– Как ты можешь об этом помнить? Ведь тебе было всего четыре года. Тебе только кажется, будто ты помнишь, потому что тебе об этом рассказывали. Кстати, не синьора Каппуджи, а я сама догнала тебя и взяла с рук у Миллоски. За минуту до этого все было так спокойно. В доме – ни капли воды. Я вышла: фонтан у Сан-Стефано еще бил. Вот и попала, вместе с десятком других женщин, между двух огней, одна из нас, должно быть, перепугалась больше других, бросилась через улицу – там и свалилась: ее подкосила пулеметная очередь. Мы так и не поняли, откуда "стреляли. Ведра из рук не выпустила, а сама плавает не в воде, а в крови – вот что мы увидели, когда смогли подойти поближе. Никто не знал, кто она, откуда. Не из нашего квартала, и не из Кастелло, и не из Ромито. Может, беженка, кто ее знает. Было ей лет пятьдесят, кольцо на пальце, то ли позолоченное, то ли золотое… Видишь, вот об этом ты ничего не помнишь. Потому что я тебе никогда не рассказывала! Правда, Миллоски?
Милло расправляет усы, подмигивает мне:
– Да как сказать, Иванна! Бывает правда историческая, а бывает…
– Отвечайте. Только попроще, если умеете!
– Знаете, дать честное слово, что так оно и было, я бы не решился… Впрочем, как сейчас вижу, этот мошенник сидит себе наверху, без штанишек, так перегнулся, что вот-вот головой вниз полетит вместе со своим альбомом.
– Но кто его взял на руки, я или синьора Каппуджи? И какое у меня при этом было лицо? Вы ему скажите.
3
Городской комитет профсоюзов.
4
В июле 1960 года должен был состояться съезд неофашистской партии. Генуэзцы сорвали планы неофашистов и изгнали их из своего города. В Риме, Реджо-Эмилии, Палермо и других городах страны возникли стихийные демонстрации солидарности с трудящимися Генуи. Правительство Тамброни бросило против демонстрантов войска и полицию, но единство демократических сил привело к падению правительства.