Страница 2 из 24
В штыковом бою Крыльцов колол чучело яростно и правильно, прикладом орудовал заправски. На штурмовой полосе тоже последним не был. Но на стрельбище – никак! Всегда мимо цели! В царской армии очки не дозволяли, а без очков Никанорыч, близорукий с детства, по рождению, не видел мишени, она неизменно оставалась девственной, приводя в изумление, негодование, а то и в рукоприкладство ефрейтора. У винтовки Мосина прицел верный, бой кучный, а этот шкет мажет раз за разом. Никанорыч пробовал иногда нацепить очки, но первый же встречный офицер гаркнул: «Не сметь портить фасад роты!» А в другой раз приехавший на смотр генерал, издали завидев очкарика, шумнул: «Во фрунт, мерзавец! Р-разобью!»
Но фасад роты Крыльцов всё-таки портил – не очками, а упорными промахами мимо цели. Ефрейтору надоело, он вкинул: «Ату его!», и вскоре от него избавились, убрали из строевой части. И Никанорыч впоследствии утвердился во мнении, что «очковая проблема» уберегла его от фронта – так бывает, природный недостаток в жизни порой оборачивается избытком. Не попасть в передовые окопы, оставаясь во фронтовом тылу, разве не избыток?
С того времени его начали, словно мяч, футболить по запасным полкам и маршевым ротам прифронтовой полосы. Где он только не служил – под Вильно, под Ригой, в Пярну. Всегда по прибытии ему выдавали новенькую солдатскую форму, но всегда отбывал он из части в затасканном, последней носки обмундировании – это был какой-то интендантский гешефт. Не в лучшем виде его доставили и в Москву, в лефортовский госпиталь, где по зрению, со справкой подчистую списали с воинской службы, выдав солдатских 2 рубля 30 копеек – на неделю вперёд – и отпустив на все четыре стороны.
От армии у него на всю жизнь сохранился неповторимый вкус знаменитого солдатского чёрного хлеба, за который гражданские охотно предлагали служивым махорку, а то и головку сахара.
В Москве он не остался, двинул в знакомый Минск, чтобы снова искать работу и Надю. Задумал даже дать объявление в газете о её поиске. В память почему-то врезалась микроскопическая мелочь: внезапно оказавшись на гражданке, потолкавшись среди народа, он в настроении заглянул в привокзальный трактир, обстучал о подошву своего истерзанного сапога, подаренного при выписке, вяленую воблу и под эту шикарную закуску хлопнул сто грамм. В Минске с мечтательными мыслями шатался по городу, пока на глаза не попалась скромная вывеска «Союз городов России. Комитет Западного фронта». Конечно, входя в эту непонятную контору, он и подумать не мог, что сыграл в удачу и выиграл, что открывает дверь в свою будущую долгую жизнь.
Его взяли контролёром, и он быстро освоился в новом деле. С ранних лет привыкший к странствиям, охотно мотался по всему Западному краю. Что только не проверял! От ведомостей по выдаче зарплаты до листов фанеры. Если замечал сучок, браковал и выдавливал его палкой. Помнится, именно за этим занятием его застала Февральская революция. Боже мой, сколько споров и разговоров было о ней! В «Союзе городов» собралась пёстрая публика, в основном присяжные поверенные, врачи, литераторы, адвокаты, по беде соскочившие с житейских рельсов и засевшие в этой полувоенной конторе для избежания воинской повинности. Это были люди разных политических взглядов, и потому они отважно сражались друг с другом в словесных баталиях. Объединяло их только одно – потребность безудержно тратить казённые деньги, жить припеваючи и попиваючи.
Но начальник был человеком честным, и после Октябрьской революции его затребовали в Москву, в Центральную военную инспекцию. А он взял с собой смышлёного, бойкого контролёра – помощником. Так Никанорыч опять оказался в Москве, в особняке на Молчановке, где размещалась ЦВИ. С тех пор, как говорили в Брест-Литовске, в гости за спичками не ходил – на жизнь всегда хватало.
В суете тех беспокойных месяцев он так и не успел дать объявление в минской газете, отложив это дело до завтрашних дней. Но остался в Москве навсегда, переходя из одной инспекции в другую по мере смены их названий, а после войны получил солидную должность в Народном контроле. Тоску о первой любви захлестнули бурные служебные и житейские передряги, которыми была наполнена жизнь Никанорыча, но Надя Ткачук прочно, навсегда укоренилась в памяти. «Так и не потускнела, не ушла она до девяноста лет», – с удивлением подумал он, как бы подводя итог прогулке по далёкому прошлому.
С трудом поднялся с качалки, чтобы размять ноги. Подошёл к окну: ветер стих, снежинки медленно летели на свет садового фонаря. Прикинул: лёгкий морозец, и в миллионный раз подумал о том, как ему здесь уютно. Этот двухэтажный рубленый дом в Кратове Саша купил двадцать лет назад на госпремию. Помнится, они приехали сюда вдвоём, и смотрины врезались в память странной встречей. Пока сын торговался с молодой хозяйкой и её мужем, Никанорыч застрял вот в этой самой комнате, где вот в этом самом кресле-качалке сидел сухонький старичок, над которым основательно поработало время: лицо в сетке мелких морщин, на лысине три жалких волоска. Он так приветливо поздоровался, что Никанорыч вдобавок к ответному кивку из вежливости вякнул пару слов о дождливой погоде – дело было в октябре – и оглядел потолок: не течёт ли?
Старичок угадал взгляд, улыбнулся:
– Последний раз я этот дом починял аккурат перед революцией. Полвека прошло и хоть бы что. А крышу – да, перекрывали.
– Выходит, дом прошлого века? – удивился Никанорыч, и разговор пошёл. После вопроса разговор начинается обязательно.
Прояснилось, что хозяином-то был этот приветливый старичок. Гость присел на стул с обтрёпанным поролоновым сиденьем – да, тут же ещё стул был, но Никанорыч его аннулировал, не нужен – и с нарастающим интересом слушал. Старичок оказался куда как непрост! Профессор по части металлообработки, настоящий профессор, в звании. Жизнь прожил с перипетиями, в тридцатые два раза дрейфовал, хотя недолго, сначала три года, потом ещё четыре, – что поделаешь, явился на белый свет не вовремя. Из науки ретировался давно, сейчас-то аж девяносто четыре. Шутит, что Господь ему щедро годков подбросил – на чай, за добрую службу. А уж на свой чай с сушками он давно заработал. Но два года назад умерла горячо любимая жена, и он запил, но не усердно. Рассказывал:
– Это извинительно. А что остаётся? Нет моей Наташеньки, и жизнь кончилась. Тургенев как писал? Тяжела одинокая старость. Себя не обманешь, а людей-то насмешишь. Раньше за каждый день цеплялся, а теперь зачем? Счастье ушло, чего мне здоровье беречь? Врачей звать – одна потеха. Как будет, так будет, пока в гроб не заколотят. Неподалёку Васильич живёт, человек простого звания. Я ему: как жизнь? А он мне по Некрасову: пенсию давать не велено, сердце насквозь не прострелено. И откуда знает?.. Ну, я ему десяточку, он бутылочку и принесёт. Посидим, за жизнь поговорим, никаких тебе злободневностей. Настроение весёлого цвета. Душа в спокойствии ждёт тризны, уже недалёкой. Достоевский как писал? На Руси пьяные – это добрые люди, а добрые – они пьяные.
«Возраст ой-ой-ой, а не слишком изношен, не руина. Говорит быстро, внятно. Протезы в норме», – отметил для себя Никанорыч, который в ту пору маялся с зубами. А старичок продолжал:
– Вы Мечникова читали? Физиолога? Он писал, что на Востоке старики, когда настаёт охлаждение лет, уходят умирать в пустыню. Садятся на камушек, не едят, не пьют, и потихоньку сознание меркнет. Легко, безболезненно.
Никанорыч вспомнил тот интересный разговор, подумал: двадцать лет минуло, теперь и я к пределу подбираюсь, не зябко ли душе, есть ли в ней покой? Заслужил ли старость светлу? В девяносто два года запил! Ну и ну!
Но потом Саша рассказал кое-что о ценовом торге. Внучка-то недавно замуж вышла и дом продавать не хочет, да он – картинный красавец! – настаивает, торопит. Запрашивал много, но много и сбавил, видать, деньги любит. Дом не его, а деньгам – он хозяин. Саше он не показался, мутноватый мужик. И Никанорыч словно в чужую судьбу заглянул: понятно теперь, чего старичок запил. Внучка к себе его заберёт, а с зятем душе тесно станет. Лучше бы не дожить до горьких дней. Да и зачем доживать? Впереди, до погребального салюта, радостей не предвидится.