Страница 9 из 11
Если Мандельштам отвечает Мережковскому в этих стихах, то не только на его романы и пьесу, но наверняка и на публицистику – на такие статьи, как «Зимние радуги» (сб. «Больная Россия»), где Мережковский буквально пророчествуя, рассказывает о петербургском знамении, предвещающем апокалиптического Бледного Коня и всадника, имя которому – смерть: «Смерть России – жизнь Петербурга; может быть, и наоборот, смерть Петербурга – жизнь России?»[44] Для Мандельштама определенно жизнь Петербурга означает и жизнь России, и свою собственную судьбу он от этой жизни не отделяет.
Резкий перелом петербургского сюжета Мандельштама приходится на стихотворный диптих 1916 года, вошедший затем в сборник «Tristia» (1922):
Эти стихи, по словам М.Л. Гаспарова, «как бы опровергают былой оптимизм “Адмиралтейства”: вода отвратительна, воздух прозрачен, как в царстве теней, в этом воздухе – опасные стрекозы-аэропланы, звезды по-прежнему враждебно-колючи, и Афина (чья статуя стояла в вестибюле Адмиралтейства) уступает власть царице мертвых Прозерпине»[45]. Действительно, этот прозрачный Петрополь – не тот Петербург, который наполнял своими архитектурными образами мандельштамовские эстетические идеи первой половины 1910-х годов. Теперь идет речь о смерти в городе смерти. Н.Я. Мандельштам видела в этих стихах «первый приступ эсхатологических предчувствий» Мандельштама[46]; если это и так, то пока эти предчувствия не имеют вселенского масштаба (как будет позже в «Стихах о неизвестном солдате», 1937) – пока они локализуются в Петербурге. Живой каменный город, несущий в своем облике историческую память, еще недавно населенный для Мандельштама героями прошлого и литературными персонажами, превращается вдруг в прозрачное и призрачное[47] залетейское царство (в мандельштамовских стихах 1920 года «прозрачность» станет устойчивой характеристикой загробного мира). Меняется имя города: реальный Петербург, уже к тому времени переименованный в Петроград, становится у Мандельштама стилизованным Петрополем (именно это название, первоначально данное Петербургу[48], закрепилось как поэтическое имя города в стихах Ломоносова, Державина, в «Медном Всаднике» Пушкина), а затем постепенно Петрополь превращается в некрополь в сознании Мандельштама. Когда в 1922 году Н.П. Анциферов приписал постскриптум к своему исследованию «души Петербурга»: «Петрополь – превращается в Некрополь»[49], – он имел в виду реальную историческую судьбу Петербурга в послереволюционные годы. Но в 1916-м – что могло так резко повлиять на мандельштамовское отношение к любимому городу?
Быть может, ответ скрыт в первоначальном варианте диптиха, в котором был и третий, центральный фрагмент, обращенный к женщине, – в нем происходит переход от Я к Мы внутри этого маленького цикла. Позже этот фрагмент был из него исключен вместе с любовным сюжетом, связанным с Мариной Цветаевой. Сюжет оказался московским – 20 января 1916 года Мандельштам впервые приехал в Москву, к Цветаевой, и это был момент открытия и обретения Москвы и начала первой разделенной любви поэта. В Москву переносится центр душевной жизни, пишутся первые московские стихи с их «русской», исторической и любовной темой («В разноголосице девического хора…», «На розвальнях, уложенных соломой…», «Не веря воскресенья чуду…») – и вот уже Петербург воспринимается как холодная и безжизненная альтернатива Москве, разгоревшейся любви, православию и московским страницам русской истории, ассоциативно связанным с героиней романа. Об этом эпизоде биографии Мандельштама его вдова писала: «Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой <…> Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России…»[50]
Москва одушевляется – Петербург пустеет и умирает, город камня и совершенных архитектурных форм теперь видится как город бесформенной невской воды, уподобленной медузе (или Горгоне Медузе)[51]. Пушкинская реминисценция в первых строках («Еще прозрачные, леса / Как будто пухом зеленеют» – «Евгений Онегин», 7 – I) создает контраст основному звучанию стихов – пушкинская деталь оживающего весеннего леса поглощается смертью в городе смерти. Не только «Петрополь», но и «Прозерпина» поддерживают пушкинский подтекст («Медный Всадник», «Прозерпина»), но самая сильная и значимая пушкинская реминисценция в этих стихах – «И каждый час нам смертная година» (у Пушкина: «День каждый, каждую годину / Привык я думой провождать, / Грядущей смерти годовщину / Меж их стараясь угадать»)[52]. Мандельштам апеллирует к пушкинскому личному опыту, воплощенному в слове, к его языку, к его смертным предчувствиям – с учетом этого сигнала становится понятнее знаменательное МЫ в этих стихах: это не обобщенно-безличное, риторическое тютчевское МЫ, а конкретное обозначение союза тех, кто объединен именем Пушкина, кровно связан с завершающимся петербургским периодом русской культуры и умирает вместе с ним. Пока это предощущение совместной гибели смутно, но уже через четыре года оно зазвучит в полную силу: «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем…»
Объективные исторические обстоятельства, предвосхищенные Мандельштамом в первых стихах 1916 года о Петрополе, вскоре и наступили[53] – поэт, как сейсмограф, точно фиксирует будущее, узнает его в явившихся образах. «“Петербургское” как бы открыто пророчествам и видениям будущего – и потому что оно – та пороговая ситуация, та кромка жизни, откуда видна метафизическая тайна жизни и особенно смерти, и потому что знамения будущего, судьбы положены в Петербурге плотнее, гуще, явственнее, чем в каком-либо ином месте России»[54].
44
Мережковский Д.С. Больная Россия. С. 121.
45
Мандельштам О.Э. Стихотворения. Проза. С. 752 (комм.).
46
Мандельштам Н.Я. Вторая книга. М., 1999. С. 112.
47
Ср.: «И призрачный, и прозрачный – два очень важных определения не только “физической”, “атмосферной” характеристики города в Петербургском тексте, обладающих высокой частотностью, но и как узрение его духовной, метафизической сути, приникание к ней» (Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы. С. 41).
48
См.: Шейнин Л. Полуторамесячная столица – Шлотбурх // Новый мир. 2002. № 11. С. 133.
49
Анциферов Н.П. «Непостижимый город…» С. 173.
50
Мандельштам Н.Я. Вторая книга. С. 473. Впрочем, отношение Мандельштама к Москве так же резко менялось – ср., например, «Всё чуждо нам в столице непотребной…» (1918).
51
См. воспроизведение автографа из архива М.Л. Лозинского: Мандельштам О.Э. Соч. в 2 т. Т. 1. М., 1990. С. 113. Ср. петербургский цикл Бенедикта Лившица «Болотная Медуза» (1913–1915), где медуза символизирует «стихию, все еще не смирившуюся перед волей человека и на каждом шагу протестующую против гениальной ошибки Петра» (Лившиц Бенедикт. Полутораглазый стрелец. Л., 1933. С. 280).
52
На этот подтекст указано в статье: Рейнолдс Эндрю. Смерть автора или смерть поэта? (Интертекстуальность в стихотворении «Куда мне деться в этом январе..?») // «Отдай меня, Воронеж…» Третьи международные мандельштамовские чтения. Воронеж, 1995. С. 207.
53
Ср. у Ахматовой: «Предсказанные наступили дни» («Теперь никто не станет слушать песен», 1917).
54
Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы. С. 51.