Страница 14 из 16
Бунич был жаден, но умел делиться. Главное, он умел ждать. Терпение – качество, явно недооценённое человечеством, даже ум и хитрость без терпения ничуть не лучше обычной дури. Бунич был терпелив.
Появились деньги, он начал вкладывать их в благотворительность – спортивные секции, теннисные корты: спорт – посол мира, а дети наше будущее. На открытия приглашалась пресса, рядом с Буничем улыбался Тарпищев, он резал красную ленточку. Пару раз Буничу сказочно подфартило – выпала честь постучать мячиком с самим Борис Николаичем. Оба матча президент выиграл честно и с убедительным преимуществом. Через год Бунич был избран в Московскую думу. Молодой и энергичный депутат, воин-интернационалист, ветеран-орденоносец, к тому же юрист. Забота о детях и пенсионерах – главный пункт его социально-политической платформы.
В кухню вползла сизая муть. Окно стало серым. От водки и сигарет голова тупо ныла. Ванда сидела, уставившись в стену. Так она сидела уже минут сорок. Я выудил из пачки сигарету, прикурил. С приближением утра меня начала колотить дрожь: каждую секунду я ожидал, что снизу должен раздаться дикий вопль – мне почему-то представлялся бабий визг «убили!». После начнут хлопать окна, соседи станут кричать: «В милицию звоните! В милицию!» Едва слышно – далеко, чуть ли не в районе Каменщиков, – наконец проклюнется призрачный вой милицейской машины. С истерической неумолимостью он будет приближаться и под конец ворвётся в арку и наполнит весь двор своим страшным воплем.
Я со злостью воткнул сигарету в пепельницу.
– Не могу больше… – сказал тихо.
– Сиди смирно, – проговорила Ванда. – Уже скоро.
– А вдруг менты?
– Никаких вдруг и никаких ментов, – перебила она. – Всё будет, как я сказала.
Она оказалась права. Первой приехала «скорая». Следом появилась милиция: менты приехали, лениво побродили вокруг лавки с мёртвой Милкой, покурили и уехали. Последним приехал серый фургон без окон, санитары погрузили труп на носилки. Хлопнули дверью и уехали.
Не было ни воплей, ни криков. Ни жутких сирен и оцепления места преступления. Никто не ползал на карачках, разглядывая в лупу асфальт. Никто не снимал отпечатки пальцев с железных поручней лавки. Всё прошло скучно и тихо. К восьми двор наполнился безобидным утренним шумом – смехом школьников, тявканьем собак, цокотом женских шпилек, рыком стартёров легковушек.
– Вот и всё… – Ванда зевнула, встала и со вкусом потянулась. Сквозь майку отчётливо проступили аккуратные соски. – Поспать надо.
У меня было ощущение, что я сошёл с ума или нахожусь внутри какого-то абсурдного сна. Я продолжал пялиться на соски.
– Ты останешься? – Она вопросительно взглянула на меня. – Или домой пойдёшь?
Читатель, прости, сейчас будет скучно. Вся эта глава написана для меня и отчасти для моего психотерапевта – привет, Марк Львович, – который за чтение этих излияний получает от меня вполне приличные, но абсолютно заслуженные деньги. Найти тут, в Сент-Круз, русскоговорящего гештальт-психолога – задача практически невыполнимая. К слову, я считаю, что настоящий психоаналитик должен быть непременно евреем. Точно так же, как истинный джазмен – негром, повар – французом, а массажист – таиландцем. Точнее, таиландкой.
Но вернёмся в то утро. Литератор похлеще меня написал бы «в то роковое утро». И преувеличением я бы подобный литературный штамп не назвал. Уже пару раз в моей истории мною упомянуто понятие «точка невозврата» – вполне законное желание воткнуть булавку в конкретное место карты, где ты (точнее, я) свернул с одной дороги на другую и тем самым кардинально изменил привычное течение своей жизни.
Втыкаем булавку: место – кухня, время – утро.
Ванда зевнула, лениво потянулась и неспешно направилась в спальню. Я покорно двинулся следом.
В спальне стоял полумрак; мне вдруг почудилось, будто прошлая ночь застряла тут: тяжёлые шторы, «Искушение» Шемякина, мятые простыни. Огромная кровать, только уже без Милки. На багровом ковре яичным пятном желтели резиновые перчатки.
Ванда стянула майку, бросила на пол. Вместе с трусами сняла джинсы. Делала всё не просто без стеснения, она словно забыла о моём существовании.
В зеркальном потолке отразилась сумрачная спальня: мутный овал моего лица, призрачно голая девица, жёлтая клякса на ковре. Я продолжал стоять в дверях и разглядывать отражение. Девица легла, легла на спину. Раскинула руки, выставив наивно раскрытые ладони. На фоне простыней её тело казалось тёмным и каким-то матовым, таким бывает мутный янтарь – как застывший мёд. Или кусок канифоли. По-латышски янтарь будет «дзинтарс»; я находил его в полосе прибоя, когда сбежал из мидовского пионерлагеря в Юрмале, куда меня сослала бабка на всё лето. Лагерь назывался «Салют», а янтарины напоминали мандариновые леденцы. Невозможно было побороть искушение, чтоб не сунуть их в рот.
Я ждал если не приглашения, то хотя бы какого-то знака. Вместо этого Ванда просто заснула. Мерно засопела, чуть приоткрыв рот. Я ощущал себя полным идиотом, и с каждой секундой ощущение это усиливалось. Нужно было что-то сделать: или уйти, или лечь рядом. Я зачем-то посмотрел на часы, что-то буркнул и начал нерешительно раздеваться. Одежду аккуратной стопкой сложил на ковре. Помешкав, решил снять и трусы. Под конец расстегнул браслет, снял часы и положил сверху. Было без пяти девять.
Точно вор, прокрался к кровати, тихо забрался и пристроился рядом с Вандой. На потолке мой двойник проделал то же самое – лёг на спину, вытянулся и раскинул руки. Теперь нас стало четверо. Указательным пальцем я касался бедра Ванды. Её кожа была гладкой и странно холодной. Я прикрыл глаза, в голову вплыла мысль, что всего в каких-то ста метрах находится моя жена. Если бы наш дом был отлит из стекла, то я бы мог запросто разглядеть Яну: вот она в халате бродит по кухне с красной чашкой в руке, вот брезгливо прикуривает, вот садится на табуретку и хмуро глядит в окно.
Я поймал себя на мысли, что думаю о жене как о посторонней. Причём, даже не о женщине, а просто о незнакомом и абсолютно чужом человеке. В чувстве был привкус досады, такое бывает, когда нужно идти к зубному или тащить машину на станцию техобслуживания. Хотелось, чтобы она просто исчезла. Не машина – жена.
Ванда дышала с тихим присвистом, на выдохе возникал звук, слабый и нежный, такой трогательный, такой по-детски беззащитный. Я нашёл её ладонь и накрыл своей. Отражение на потолке напоминало эдемский сюжет Кранаха или Гольбейна – немецкое Возрождение отличалось скупостью палитры (охры и сепии земельной гаммы) и лаконичностью композиций – как правило, четыре основных элемента; в нашем варианте не хватало лишь яблока и змея. Стараясь не думать о последнем, я сконцентрировал внимание на Ванде. Моя Ева была идеальна.
Слова, обозначающие женскую красоту, стёрлись от неуёмного употребления, все эти «лебединые шеи», «осиные талии» и «персиковые груди» – осколки слепой мозаики, на которых, сколько ни всматривайся, уже не разобрать ничего.
Я представил большой – огромный, размером с потолок, – лист белой бумаги и начал рисовать. Обнажённая модель в полный рост на большом формате – самое сложное испытание для рисовальщика; как правило, студенты подбираются к нему на последнем курсе. Чистый лист пугает тебя своей пустотой, белизна бумаги – своей девственностью. Нанести первый штрих нужно уверенной рукой; я не начинаю до тех пор, пока не представлю рисунок законченным. Это своего рода медитация, но без этого начинать рисование – пустое дело. Убеждён, что залогом успеха является уверенность в этом успехе. По крайней мере, процентов на сорок.
Да, и ещё: рисовальщик ни в коем случае не копирует модель, она всего лишь трамплин для его вдохновения.
Сходство не интересует никого, это же не фото на паспорт. Суть и цель – эмоции художника, выраженные графитом, углём или сангиной.
Моё воображение почти завершило рисовать Ванду, под конец я, похоже, даже чуть вздремнул. Рисунок вышел лихо: хирургическая точность графики Шилле сочеталась с тягучей плавностью рисунков Климта.