Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 16



– Да! Да! И ещё раз да!

– Не ори! – Ванда хмыкнула, поправила указательным пальцем воображаемое пенсне на носу и грассирующим докторским голосом проблеяла: – Ну что ж, голубчик!

Дела у нас неважнецкие, скажу прямо. У вас, милостивый государь, глубочайший кризис среднего возраста, совпавший с коллапсом советской империи. Диагноз неутешительный, но не фатальный. Будем лечить вас клизмами с шампанским, оральным сексом и током в пятьсот вольт.

Разумеется, я бы мог рассказать ей, что моим самым первым детским воспоминанием был мёртвый фокстерьер по кличке Зигмунд, которого сбил таксист на улице Володарского. Моя бабка не придумала ничего лучше, чем положить труп собаки в мою коляску. Была поздняя весна, я помню ярко-зелёные листья сверху, горький тополиный дух; бабка катила коляску, у мёртвой собаки во рту белели мелкие зубы и высовывался кончик розового языка. Надо мной по диагонали плыло весеннее небо с клочьями белых облаков.

Через год мои родители развелись и почти сразу обзавелись новыми супругами – в те годы, похоже, быть холостым считалось неприличным. Они разъехались: отец в Кунцево, мать – на проспект Мира. Я застрял на Таганке. Бабка энергично взялась за моё воспитание, ей не было и шестидесяти, её муж – мой дед – умер за два года до моего появления на свет.

Раз-два в неделю мы навещали его на Ваганьковском; бабка отпирала ограду, садилась на скамейку перед могильным холмиком, доставала носовой платок и папиросы и начинала тихий укоризненный монолог. Дед явно был виноват практически во всём. Виноват лично. Я играл между крестов и обелисков в индейцев: то притворяясь коварным ирокезом, бесшумно скользящим по узким лабиринтам кладбищенских аллей, а то охотником за скальпами, кровожадным команчем, что караулил свои жертвы в кустах сирени у колонки, к которой стекались беспечные бледнолицые бабульки со своими лейками и вёдрами для полива кладбищенской флоры.

Или просто бродил между оград, крашенных серебрянкой, и разглядывал фотографии мертвецов и читал их имена и фамилии. На дальнем конце кладбища, у самого забора, мне попалась Любовь Крыс, девочка умерла в семилетнем возрасте ещё до войны, избавив себя от стольких мук и издевательств. Аполлон Иннокентьевич Кашолкин дожил до преклонных лет и, должно быть, свыкся с именем, отчеством и особенно фамилией. Из мутного овала на меня смотрел ехидный носатый дед, похожий на Дуремара из «Золотого ключика». Под белой плитой с мраморным скрипичным ключом лежала Татьяна Кочура, бровастая брюнетка с порочным взглядом и голыми плечами.

Некоторые могилы были заброшены и напоминали случайные кочки, поросшие крапивой и лопухами. Слепые фотографии, имён не разобрать – я старался не задерживаться тут, уже тогда меня пугала именно такая судьба: оказаться в конце концов под всеми позабытой кочкой с лопухами – без имени, без фамилии, без лица. Мамаша моя уже родила мне братика, который непрерывно орал каждый раз, когда бабка привозила меня на проспект Мира. Брат напоминал пузатую розовую лягушку, его звали Иван. Пожалуй, никого на свете я ненавидел столь страстно.

Папашина новая жена оказалась дочкой какого-то мидовского туза, бабка называла её Лялькой, при этом кривила рот, будто проглотила муху. Отец с Лялькой улетел в какую-то заокеанскую Танзанию на три года.

Меня бабка по неясной причине называла «кукушонок», я бы предпочёл что-нибудь повоинственней, вроде Зоркого Сокола или хотя бы Быстрого Оленя. Подслушанные телефонные монологи бабки постепенно сформировали модель моей вселенной: Гошеньку (отец) охмурила нимфоманка, Шурка (мать) оказалась проституткой, себя бабка называла простодушной женщиной, добротой которой воспользовались столь нечистоплотно, на старости лет повесив ей на шею подкидыша.

– Иждивенцы! Я вам не железная! – рычала бабка в трубку, кусая картонный мундштук папиросы. – Это же чистый волюнтаризм!



Первое утверждение сомнительно – здоровье у бабки было отменное: она таскала меня в Нескучный сад, мы карабкались на Воробьёвы горы, взбирались на башни Спасского монастыря. Зимой она заставляла меня нарезать круги на катке парка Прямикова, я едва поспевал за ней на лыжне в Измайлово. Старуха бодро уходила вперёд, я буравил взглядом её спину, вдыхая холодный лесной дух пополам с приторным бабкиным парфюмом египетского производства.

Она отвела меня в первый класс. Обратно я возвращался уже сам. Заблудиться было невозможно – шпиль высотки был виден отовсюду. Путь в школу занимал пятнадцать минут. Обратно – тридцать. Один раз я видел настоящую драку – до крови, другой раз меня преследовала свора бездомных собак, они прятались за воротами заколоченой церкви. Раза три меня грабили таганские хулиганы. Они учились в соседней школе, которую называли «серой». Фасад здания действительно был выкрашен в мышиный цвет и напоминал то ли фабрику, то ли тюрьму.

Наша школа была специальной, тут не только преподавали немецкий язык пять раз в неделю, но по вторникам в актовом зале нас, разбив на пары и нарядив в белые гольфы и балетные тапки, учили танцевать падеграс и полонез. Занятия вела громкая старуха Ронда Леонардовна (разумеется, мы звали её Леопардовна) в белом парике, как у Моцарта. Сухая бабка по кличке Брынза аккомпанировала на рояле.

В нашей школе был лингафонный кабинет с наушниками и магнитофонами, где мы могли слушать записи немецких артистов и дикторов; в кинозале на третьем этаже нам показывали немецкие фильмы, по большей части пионерскую дребедень про аккуратных немецких детей, играющих в волейбол на берегу лесного озера или мастеривших планеры в светлых классах с непременным портретом бритого под ноль Эрнста Тельмана. Детей звали Макс, Курт, Моника и никогда Адольф. Тема войны, если не считать мраморной доски напротив гардероба, не очень педалировалась. Иногда к нам привозили живых немецких детей – школьников из Эрфурта или Дрездена. Девчонки были не лучше наших, пацаны явно похуже. Единственным предметом зависти были их синие галстуки.

До пятого класса я оставался почти круглым отличником. За четвёрки меня ругали. Как-то раз я принёс трояк по немецкой литературе (недостаточно твёрдо выучил «Лорелею») – дело было в конце четвёртой четверти, стояла почти летняя жара, и все окна были распахнуты настежь, – бабка молча уронила дневник на пол и, забравшись на подоконник, объявила, что прямо сейчас выбросится с восьмого этажа, поскольку пережить такой позор не в силах. Я ей поверил – тут же представил её мёртвую на асфальте, потом в гробу, потом яму на кладбище, – о, сколько я их видел, этих свежевырытых могил во время моих кладбищенских прогулок, страшных, сырых и глубоких ям со следами лопат на рыжей глине. Я рыдал и стоял на коленях, умоляя не прыгать. Бабка, раскинув крестом руки, держалась за оконные рамы; седой перманент сиял нимбом, на ней были клетчатые тапки с помпонами и халат, который насквозь просвечивал на фоне яркого майского неба.

Боялся ли я потерять бабку – безусловно. Но ещё сильней меня пугало последующее одиночество. К двенадцати годам мне стало более или менее ясно, что в этом мире я особо никому не нужен.

Пубертат и вступление в подростковый период застал нас с бабкой врасплох: из чуткого херувима с румянцем во всю щёку я за лето превратился в неуклюжего, долговязого пацана с тонкой шеей и крупными, жилистыми руками. Тогда же я подружился с Терлецким из параллельного класса. Гошка считался хулиганом, но из приличной семьи, Терлецкие жили на Гончарной набережной, рядом с общагой Краснохолмской ткацкой фабрики.

С балкона в бинокль мы наблюдали за раздевающимися ткачихами. Бросали пустые бутылки, пытаясь попасть в Москву-реку. Гошка воровал родительские презервативы, и мы, налив внутрь воды, бомбили ими прохожих.

В восьмом классе мы тайком выбирались из дома и шли ночевать на Курский вокзал, наблюдая тайную жизнь бомжей, воров и проституток. Там Терлецкий учил меня драться – не пихать кулаками в грудь, как мы делали это за школой, выясняя отношения, а бить в челюсть – бить первым, бить сразу, хлёстко, изо всех сил, до боли в костяшках. Учил меня сохранять хладнокровие и никогда не трусить; в вокзальном сортире залётный жиган выхватил финку и пошёл на нас, у меня душа рухнула в пятки, я крикнул «Бежим!», но Гоша даже не тронулся с места. Он сунул руки в карманы и, лениво сплюнув жигану под ноги, ждал, когда тот подойдёт ближе. До лезвия оставалось два шага, Терлецкий улыбнулся, поднял руку и звонко щёлкнул пальцами – гляди сюда! И в тот же момент ударил жигана ногой в пах. Жиган молча сложился и рухнул на кафель. Вот теперь бежим! – подмигнул мне Терлецкий.