Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 110 из 126

Так разговору хорошего и не получилось, но Толстой понял: царевич робеет — письмо-то в руках шуршало сильно, значит, пальцы некрепки были и решить-то ещё, наверное, не решил ничего. Мечется. Понял и то, что в слабости своей Алексей зело опасен для державы Российской, так как легко может стать орудием воровским.

Подумал (матёр был Пётр Андреевич): «Ладно, подойдём с другого боку. Посмотрим, как он стоять тогда на ногах будет. Оно и горькая рябина слаще становится, когда её морозцем прихватит».

Фёдор Лопухин разговор с Александром Васильевичем Кикиным родне своей передал. Говорил с оглядкой, но всё же сказал: царевич вернётся и вспомнит, кто ему помощником в России был. А царь-де болен тяжко и, нужно думать, болезнь не осилит.

Весть ту понесла сорока на хвосте. Говорили, таясь, косоротясь, но были и такие, что и не особенно речи скрывали. Русские люди поговорить любят о правителях своих.

В доме князя генерала Долгорукова сказывали, что в войсках российских, в Мекленбургии и в Польше стоящих, разговоры и недовольства и может то и к бунту привести. Солдаты и офицеры от дому, мол, долгое время отлучены и готовы выступить за царевича, который войну за земли приморские вести не хочет.

У Варвары Головиной — сестры царицы бывшей — говорили ещё определённее: за царевича стоят сейчас и цесарь германский, и король английский, и переписка между ними есть, и сговор — Алексея всенепременно на трон посадить.

Морок навели. Не разобрать, где выдумка, а где правда.

В Москве такое бывает. Брякнет человек языком невесть что, слова его через сто дворов пройдут и к нему же вернутся, а он и рот раскроет:

— Ты скажи, что люди-то говорят... Вот новость...

Так и слышно было, где двое или более соберутся:

— А в Питербурхе-то рассказывают...

— А в Москве говорят...

— А мне верный, такой уж верный человек сказывал...

И чёрный народ заволновался. Даже девки, что возле кружал бродят. Но то понятно. У таких свербит всегда в разных местах. Да и как такой не вякать! Цена может поболе стать. А денежку те — со свекольными-то щеками — любят. А что им до царя? Такой-то и нужно рогожку под бок потолще, чтобы лопатками об пол не биться, да винища стакан побольше. Но туда же:

— Истинно, истинно говорят — хворый. А молодой — он тихий...

И слеза, глядишь, из мутного глаза, подбитого накануне, выкатилась:

— Господи Сусе... Спаси нас, бе-е-ед-ных...

Морок... Морок... Тьма-тьмущая. И там и тут:

— Шу-шу, шу-шу...

— Подставь-ка ушко, кума, поближе...

И опять:

— Шу-шу, шу-шу...

А молва, как ржа, и корону съест.

Черемной, придя в Москву из Суздаля, подался к светлейшему. На Мясницкую вышел, глаза скосил на Рязанское подворье. Место кровавое. Но вдоль стен подворья, где всегда стрельцы с бердышами похаживали, торчали теперь усатые чёрные люди в косматых шапках нерусских. Вид свирепый. Черемной знал: Пётр отдал подворье грузинскому царю Вахтангу. Так что пыточных дел теперь на подворье не вели, но Черемной всё же зашагал побыстрее: бережёного бог бережёт. Подальше от стен тех — поспокойнее. Пришагал к Меншикову, а светлейшего нет. Денщик Черемного встретил.

— Ну что, — оскалил зубы, — крючок приказной, принёс?

Фёдор говорить поостерёгся, глазами по сторонам повёл.

Денщик ещё шире рот разинул — весёлых людей князь для себя подбирал, — но повёл Черемного во внутренние покои.

Пришли. Комнатка тесная, двери закрыты плотно.

— Сказывай теперь, — сказал офицер.

— Поиздержался я, — ответил Черемной, — поручение князя выполняя.

Офицер только головой закрутил:

— Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодня еду. Светлейшему сказки твои передам.





Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живёт и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Питербурх и к ней людишки, хоронясь, носят. О боярах, подолгу в келье бывшей царицы сиживающих, тоже сказал.

Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и весёлый, понял всё же, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Фёдор порадовался, что не всё высказал. Есть и ещё вести и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских.

«Те известия, — подумал Фёдор, — я сам князю поведаю, и он раскошелится».

Денщику сказал так:

— Передай светлейшему: следок я нашёл. Следок верный, но о том, выведав всё, сам в Питербурхе его особе скажу.

Вышел из княжьего дома Фёдор походочкой лёгкой. Доволен был: в кармане денежки весело звенели, да и думка была, что ещё получит звонких таких кругляшков немало.

«Хорошо, — сощурился на людей прохожих, — видишь, как жизнь-то распоряжается... Время пришло, и мне счастье привалит».

Царевич маялся. Напугал-таки его Пётр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:

— Что с тобой, Алёшенька?

— Ефросиньюшка, — шептал царевич, — может, нам в Рим, к Папе ехать? Папа примет.

Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлёпала, царапалась пальма непривычная. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы кричали неведомые. Петуха бы за окно голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.

Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, всё покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя — душа, конечно, живая, но от беды не загородит.

— Нет, — говорила, — тебя Папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.

— Оборонит, думаешь?

— Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.

— Оборонит, — повторял Алексей, веря и не веря, — в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.

Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:

— А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать.

Руками за Ефросинью хватался:

— Ну?

— Какой уж ты вояка, Алёшенька? То не твоё дело. — Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.

— Нет, — говорил Алексей, распаляясь, — Карл батюшке моему враг смертельный, и я ему, значит, подмога добрая.

Свеча горела, потрескивая, на стенах тени качались.

А ведь видел царевич шведом сожжённые русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:

— На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать...

И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем и от него не уйти.

Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:

— Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне...

И шептал чуть слышно:

— Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб... Своё пожил... Господи, услышь меня...

— Хватит шептать-то, — говорила Ефросинья, — молитвой немного выпросишь.