Страница 3 из 12
ДВЕНАДЦАТЬ
В прихожей ее встретила дочь. Она была худенькая и вертлявая – всем своим видом являла странный контраст близнецу-брату. Вика молча поцеловала мать в щеку, подождала, пока та повесит пальто и наденет тапочки, и хвостиком последовала за ней на кухню.
– Мама, я не хочу жить с Максом в одной комнате, – сказала Вика.
– Почему?
– Он не моется. У нас в комнате плохо пахнет. И еще... по его кровати кто-то ползает. Насекомые.
– Не выдумывай.
– Да нет же, правда, ползают! Я несколько раз видела. Однажды я даже видела, как они ползали прямо по нему, когда он спал. Пожалуйста, можно я буду жить с тобой?
– Но... Вика, ты же знаешь. У меня в комнате иногда ночует дядя Витя.
– Ну пожалуйста! Дядя Витя – он ведь теперь очень-очень редко приходит!
“...И скоро совсем перестанет приходить”, – подумала Марина, равнодушно вспоминая усталое, хмурое, так и не успевшее стать родным лицо. Два года назад, когда внешне все было еще хорошо, он уже почти переехал к ним. Но все изменилось.
Теперь он приходит очень-очень редко, это правда (а кроме него у них вообще никто не бывает). Он приходит поздно, когда дети уже спят, а уйти старается как можно раньше – и она знает почему. В узком коридорчике, ведущем в ванную, в маленькой опрятной кухне он боится столкнуться с ее сыном. С жирным, потным, покрытым коркой угрей существом. Он не хочет браться за те же дверные ручки, к которым прикасались эти липкие руки, или сидеть на стуле, нагретом этой распухшей задницей. Он не хочет вспоминать, как близок был когда-то к тому, чтобы заменить этому уродцу отца.
Он все еще приходит иногда – пассивно позволяя чувству долга, или жалости, или просто привычке привести себя в неуютное чужое место. Поздно вечером он ложится в ее постель, и, приподнимаясь на локте, чтобы выключить свет, она порой ловит на себе его взгляд. Изучающий, брезгливый, удивленный взгляд постороннего, напряженно пытающегося понять, как могла женщина, лежащая рядом с ним, породить на свет такого отвратительного монстра.
Иногда она сама этому удивляется. Иногда она сама хочет уйти и никогда больше не возвращаться сюда. Но она мать. Мать. Это приговор...
– Пожалуйста, можно? – снова спросила Вика.
– Хорошо. Я освобожу тебе полки в шкафу.
Переходный возраст. Просто переходный возраст, – уговаривала себя Марина, копаясь в мятом барахле, рассеянно осматривая и рассовывая по пакетам старые, в катышках, свитера и платья. – В этом возрасте часто нарушается обмен веществ. Отсюда и лишний вес, и угри...” Марина вдруг вспомнила ласкового, болтливого, шустрого мальчика, каким он когда-то был, и на секунду застыла, выронив из рук пакет, – так ярко и так остро было это воспоминание... Переходный возраст – он многое объясняет.
Но как объяснить эту странную, маниакальную боязнь свежего воздуха (зимой он вообще не разрешает проветривать квартиру), эту жуткую потребность в постоянной духоте? И как объяснить то, что он делает...
ест
что он делает с мухами? Сначала ей рассказала Вика, а потом она и сама видела, как он ищет на подоконнике и за батареей дохлых мух, складывает их на бумажку и
ест
уносит в детскую комнату.
Объясняется ли все это переходным возрастом?
Проводив детей в школу, она, как обычно, проветривала квартиру. Зашла в комнату сына (Максим теперь был единственным хозяином детской – Вика там больше не появлялась), настежь распахнула окно и направилась к выходу. Но, проходя мимо незастеленной кровати, вспомнила вдруг слова дочери: по его кровати кто-то ползает. Насекомые. Она подошла ближе, осторожно поворошила серое замусоленное одеяло. Вроде бы никого нет. Нафантазировала.
И все же – что-то было не так. То ли густой затхлый запах особенно усиливался рядом с кроватью, то ли слишком неестественно выглядела подушка: гладкая и тугая, она странно возвышалась над мятым несвежим бельем. Может быть... Марина осторожно взяла подушку за уголок и приподняла – ничего. Но... какая-то она тяжелая.
Марина пошарила под наволочкой. Пусто. И, уже вытаскивая руку, нащупала пальцами что-то... шов? застежку?.. Она быстро сдернула наволочку – в воздух поднялась волна гнилого запаха. На гладкой, в чайных разводах и неопределенных старых пятнах, поверхности красовался ровный длинный надрез; к нему с одной стороны толстыми синими нитками были пришиты пуговицы, с другой – из тех же ниток петли. Она расстегнула эти странные пуговицы, сунула руку внутрь, в мягкое месиво перьев, и громко вскрикнула. Пальцы погрузились в мокрое, скользкое, отвратительное.
Она выдернула руку, двумя резкими рывками разодрала ветхую подушечную ткань и уставилась на ее облепленные перьями внутренности. Это было... вероятно, когда-то, довольно давно, это было печеньем, вафлями, шоколадными батончиками. Теперь же превратилось в один липкий вонючий комок, в котором копошились – приветливо кивая черными слепыми головками – маленькие белые черви. (Однажды она уже видела таких. Она видела таких в детстве, в пионерском лагере: они завелись тумбочке у ее соседки, в привезенной из дому еде, которую та хранила весь месяц – не решаясь избавиться от протухших маминых гостинцев.)
“Что это? Запасы?” – с ужасом подумала Марина. Он обжирается сладким до тошноты, а то, что уже не может съесть, прячет в подушке? А может быть, и не только в подушке?
Марина встала на четвереньки и заглянула под кровать. Сахар. Стройными рядами там стояли начатые упаковки с сахарным песком – вот почему сахар у нас так быстро кончается, – в некоторых виднелось лишь несколько крупинок на донышке, другие были заполнены наполовину. Господи. О, Господи. Что с ним такое? Что с ним?
Она выбросила все – запасы сахара, подушку, простыню и даже одеяло. Несколько раз вымыла пол.
Вечером он подошел к ней, тяжело переставляя толстые отекшие ноги, и тихо сказал:
– Ты. Рылась. В моих вещах.
– Максим, ты должен объяснить мне... – начала Марина.
– Ты. Отвечай.
– Как ты разговариваешь с матерью?!
– Ты. Рылась.
– Да, и очень правильно сделала, что рылась! Максим, ты должен понять, что я делаю это не по какому-то злому умыслу, а потому, что ты мой ребенок и я хочу тебе только...
– Я не ребенок.
Она испуганно заглянула в его бессмысленное бледное, похожее на большую оплывшую восковую свечу лицо и добрым искусственным голосом сказала:
– Максимочка, давай мы с тобой завтра сходим к врачу?
– Нет. – Он медленно покачал головой. Потянулся к вазочке с шоколадными конфетами, взял “Белочку”, быстро развернул, затолкал в рот.
Она заметила, что по его носу, увязая торопливыми лапками в жирных порах кожи, ползет муравей. Протянула руку, чтобы стряхнуть, однажды я видела, как они ползали прямо по нему но Максим отшатнулся и хрипло сказал:
– Не смей. Ты. Не смей ко мне прикасаться.
“Ты”. Марина вдруг подумала, что уже и не помнит, когда он в последний раз называл ее “мамой”. И еще подумала, что, может быть, не так уж и хочет слышать это слово из его чавкающих слюнявых губ.
Муравей добрался до ноздри и резко затормозил, растерянно помахивая усиками и передними лапками над темной сопящей бездной. Немного помедлил и решительно нырнул внутрь.
– И не смей входить в мою комнату, – сказал Максим. – Ты поняла?
Какую-то силу,
я не ребенок
неизвестную ей, но непреклонную и спокойную силу почувствовала она в нем, и перед этой силой она сама была маленькой, беспомощной и глупой. И эта сила – чем бы она ни была – подчинила ее волю и вынудила ее сказать:
– Да. Я поняла.
Она старалась не задумываться над этим, но все же иногда... иногда она задавала себе вопрос: а любит ли этот мальчик хоть кого-нибудь? Ее – вряд ли. Ни малейших признаков сыновней привязанности он давно уже не выказывал; скорее он ее просто терпит. Сестру – тоже не любит. Хотя раздражает она его немного меньше. По-видимому, для Максима их совместная жизнь – своего рода симбиоз. Он получает здесь питье и еду, они... что получают они? Возможно, “симбиоз” – не совсем то слово... “Паразитизм” будет точнее.