Страница 9 из 11
13-го, в пятницу, их всем гамбузом арестовали, пытали, заставили оговорить самих себя и жгли за это на кострах без малейшей презумпции. Кто выжил – ушли в подполье, стали масонами и теперь заведуют всемирной банковской системой…
Выныривая из мрака средневековья к яркому свету лампы паскуд-следоватей из-под окна, он потянулся к дверной ручке, но какое-то двадцать шестое чувство заставило его вдруг обернуться и отбить метнутый ему вслед томагавк (в виде подушки с наволочкой) на койку сожительницы справа.
Томка стояла возле подоконника как есть, без утайки. Голяком, однако в тапках – одна ступня упрятана для сокровенности, вторая для загадки.
– Смотри, – сказала Томка многообещающе, – пожалеешь…
– Да ладна, чё ты так уже, в натуре… Выйду хотя бы тамплиеров предупрежу…
* * *
Пазлик #7: Горевание Прощания
От блеска солнца в узорной льдистости мороза по стеклу окна, холод в хате тиснет как бы крепче. Крепко зажмурившись, Юля крутнулась под косматой овчиной старого кожуха—отцовский ещё—лицом к стене, задремать обратно, пока мать не покличет подняться.
Тогда уже Юля отбросит кожух, спустит ноги с кровати, чтоб засунуть их в головки валенок обрезанных ниже, чем по икры, и пойдёт к рукомойнику под зеркальцем на стене, умыться студёной водой и расчесать свою русую стрижку, как у той комсомолки в довоенной кинокартине.
А дальше уж покатится каждодневный круг хлопот по хозяйству и в хате – разжечь печку, кочергой сдвинуть плоские кольца в её верхе, чтоб дно чугунка попустилось поближе к огню и—как согреется вода для телушки в сарае—ухватом вытащить его на край, бо́льшее кольцо сдвинуть обратно поверх разгулявшегося в печи пламени, покрыть его почернелым от сажи низом чайника, начистить бурак и картошку для готовки обеда, позавтракать с матерью, подмести хату, пойти с вёдрами по воду до колодязя, занести со двора вчерашнюю, морозом досушенную стирку, неподатливо твёрдую, как большие листы картона, однако в тепле обмякнет и станет как раз для глажки тяжеленным утюгом с заправкой головешками из печи оставленными утренней протопкой, той парой полешек-дровиняк; пока мать выгребает навоз у телушки.
Стирали они вчера вдвоём, у ночвах возле проруби на реке, дотирали золой заместо довоенного мыла, но чисто выходит, только руки мёрзнут как палки, и надо навпеременку – одна стирает, другая руки греет об себя, под телогрейкой.
А после обеда Юля достанет холстину, иголку и продолжит свою вышиванку…
Но этот день не стал таким же как все дни. В дверь хаты кто-то начал колотить, ну прям как скаженый, и голос дядьки Митяя, пьяного с утра до ночи, загукал:
– Хазяйвы! Эй! Хазяйвы!
Мать пошла в калидорчик глянуть шо тому надо, и гребешок, пока Юля встревоженно вслушивалась от зеркальца над рукомойником, замер в её руке.
Мать скоро вернулась, насупив брови над растерянным лицом, и наказала Юле переодеться у хорошее, а на испуганные вопросы Юли отвечала только: «Та скорей же ж, скорей!»
Она собрала оставшиеся с вечера пару картошек в мундирах, две головки лука, отсыпала соли в пакетик, который склала из странички школьного учебника Юли и завернула в тряпицу последнюю скибку сала, что была в хате.
Всё это мать уложила в холщовый мешочек на столе, добавила туда один целый хлеб, а потом обхватила плечи Юли, поверх пальто и платка на волосах дочери и – зарыдала: «Божечки! Божечки!»
Юля, хотя всё ещё не знала почему, тоже зашлась плачем, что приходит сам собой из времён необозримо давних, девичий плач, которым так разноголосо, но одинаково стонали в этих краях ещё до скифов, обров, половцев и печенегов, хозар, до княжьих дружин, до Золотой Орды:
– Мамонька! Ро́дная!»
Дядька Митяй ввалился из калидорчика:
– Шо ты рюмсаешь? – Заорал он Юле. – У город едешь, дура!
Возле ворот развалившихся ещё с осени, на облитом солнцем снегу темнели приземистые ро́звальни. Мухортый мерин дядьки Митяя косил глазом из-под заиндевелых ресниц, вздыхал и сфыркивал в оглоблях. Иней выбелил редкие волосины под губой лошадиной морды и слипся в длинные белые перья по ногам и бокам.
В санях сидел Тимоха, довоенный одноклассник Юли, тоже в хорошем пальто, что покрывало коленки его подтянутых до подбородка ног.
Рядом с ним, в чёрном ватнике, сын дядьки Митяя, Юрко, неподвижно глядел назад – вдоль борозд оставленных полозьями в снегу по обе стороны от вмятин копыт Мухортого посреди сугробов белевших ярче, чем белизна повязки на рукаве Юрка, с плотным тыном готического шрифта.
Карабин, уложенный вдоль кузова саней, делил его надвое.
Юля села спиной к оружию, лицом к матери стоявшей в остатке ворот. Одной рукой та держалась за покосившуюся жердь столбика, а второй ухватила углы головного платка в слабом узле под подбородком и прижимала их ко рту, всё так же рыдая, но уже никого не звала.
Дядька Митяй разобрал вожжи и бухнулся в кузов:
– Ння! Пшол!
Мухортый налёг и зашагал…
До войны жить было так же голодно, но хорошо. И мыло было до войны. Иногда.
До войны Юля любила Юрка, хотя он старшеклассник. Любила даже больше, чем Любовь Орлова своего хлопца в кинокартине «Волга-Волга».
Но никому про то не говорила, потому что Юрко уже любил Ганю из своего класса.
Он был такой высокий, красивый и лицо такое чистое под чёрными кудрями, а кроме комсомольского носил много разных других значков, рядочком. Там и тот, где самолёт сверху, над звездой и ружьями, и даже один с парашютом, потому что Юрко собирался поступать в бронетанковое училище, а когда они со школой ездили в город, он прыгнул в парке с парашютной вышки. Не боялся совсем.
До войны хорошо было, хотя иногда тоже страшно. Когда из города приехала машина с чекистами НКВД забирать председателя сельсовета.
Да страшно, но хотя бы понятно было, потому что потом директор школы построил всех учеников их села и рассказал, что председатель Михальчук ещё в Гражданскую войну, которая совсем давно была, ещё до рождения Юли, когда служил в Конной Армии товарища Будённого, завербовался в разведку имперлизма и им тоже стал служить, как последний враг народа.
А через день, во время урока истории, директор зашёл в Юлин класс и сказал всем открыть учебники на странице с маршалом Тухачевским, взять ручки и закалякать его портрет чернилами, потому что он тоже агент и враг.
И опять стало страшно, хотя уже и понятно… Но потом перья ручек, одно за другим, зацокали в донышки чернильниц…
Однако председатель Михальчук не последним врагом в их селе оказался и через месяц опять приезжала машина из города и забрала Петра Ивановича, директора школы, тоже.
Тогда директором стала молодая учительница начальных классов, Софья Онисимовна.
Она не говорила кого-нибудь калякать, а только сказала всю историю вынести во двор, потому что слишком много врагов развелося.
Опять стало страшно. Понятно, но страшно.
Там сделали костёр, не такой высокий, как на Ивана Купала, и через него никто не прыгал, потому что же день вокруг.
Софье Онисимовне дым зашёл в глаза, она тёрла их платком и говорила, что это ничего и что в будущий год привезут новые учебники истории.
Но в будущий год уже была война и сделала всё совсем непонятным и страшным.