Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 42



– И вот какой-то пьяный мерзавец её изнасиловал. Истекая кровью, хватая воздух открытым крошечным измученным ртом, уже закатывая голубые стекленеющие глаза, она умирала, а меня послали найти поскорее отца, и я нашел его в другом флигеле и опять бежал вместе с ним, что-то ужасно крича, но было поздно, отец ничего сделать не мог, она умерла.

Иван Александрович глядел на него испуганным, страдальческим взглядом, угрюмо молчал, внезапно спросил:

– Не надо, Федор Михайлович, зачем вам помнить об этом?

Он жестко, беспощадно сказал:

– Это преследует меня как самое ужасное преступление, которое может совершить человек, как самый ужасный, самый отвратительный грех, для которого нет, не может, не должно быть никакого прощения.

Иван Александрович бессильно сказал, без сожаления опуская глаза:

– Всё вас преследуют… преступления… и этот кошмар…

Почти не слыша его, он говорил, говорил быстро, волнуясь, стараясь не сбиться:

– Изнасиловать ребенка – грех самый ужасный и страшный. Отнять жизнь – тоже ужасно, но отнять веру в красоту и счастье любви – ещё более страшное преступление, его нельзя забывать. Тогда не узнали, кто это сделал, но я ещё в те годы с ужасной ясностью его себе представлял.

Иван Александрович выдавил из себя с отвращением, брезгливо смахивая что-то невидимое с аккуратно отутюженных брюк:

– Пьяный урод…

Он воскликнул, перебивая, болезненно морщась:

– Ну нет! Скорее всего, не урод! Я думаю, даже красавец, из этих, из принцев, которым всё дано без труда, даже не без идей, пресыщенный, развращенный своей красотой, испытавший какое-то сатанинское наслаждение. Я бы даже не стал его убивать. Путь казнят себя сами. На позор их, на позор!

Иван Александрович попросил таким слабым голосом, уж точно жизни лишался, зажав трость ногами, старательно оттирая от чего-то ладони платком:

– Не пишите о нем.

Он ответил неприязненно, зло:

– Теперь не смогу.

Иван Александрович смотрел куда-то в пространство широко раскрытыми, растерянными глазами и вяло тянул:

– Этак вы сожжете себя…

Он отмахнулся:

– Это – пускай!

Они сидели, молчали, не видя друг друга. Ему вдруг представилась какая-то высокая, светлая келья, с плавно закругленными сводами, с каменным полом и каменным потолком, какой-то святой старичок в длинных седых волосах, страдавший ногами, и это красавец и принц на коленях, и страшная исповедь о маленькой девочке с развороченным чревом, с отнятой верой в любовь. Это нужно было писать, но, может быть, он этого никогда не напишет.

Он вспомнил, что надо спешить.

Он огляделся.

Солнце перевалило за полдень. Полоса слепящего света приближалась к ногам. Становилось жарко, неподвижный воздух переливался и млел. Дверь рулетки сверкала всё чаще и чаще. Иван Александрович нахохлился, оперся руками на трость и нерешительно протянул:

– Вот и поговорили… Иван Александрович и Федор Михайлович… да-с…

Он спохватился:

– Простите меня!

Иван Александрович снова был флегматичен и вял и говорил неторопливо, размеренно, словно бы себе самому:

– За что же прощать, в вас вот страсти кипят и шипят, а я бегом бегу от этой чумы. Огонь, может быть, и хорош, но после огня пепел один, да-с, пепел. Он напомнил, не удержавшись, кривя иронически губы:

– Вы же хотели естественно, просто, как в жизни.

Иван Александрович согласился:

– Ну, конечно, страсти тоже бывают, как без страстей, и огонь, и пожар, согласитесь однако ж, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моем последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю ими читателя, если он, разумеется, явится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что видел, узнал, почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опёнкиным…

Он вдруг очнулся от своих размышлений:

– Это откуда, какой?!

Иван Александрович медленно произнес:





– Ну, мой Опёнкин вам не известен… даже лучше для вас…

Ему припомнилось, тоже вдруг, что и тут была, была своя тайная страсть:

– Ах да…

Иван Александрович не смотрел на него:

– Так вот, подобные сцены я мог бы нанизывать одну за другой, хоть сотню, хоть две, и стал бы нанизывать, продолжать, но, как на грех, вдруг подумал, что мне делать с этим Опёнкиным. Какой-то сюжет у меня все-таки есть, так вот, как же его вставить в этот несносный, тесный сюжет. А там как раз подошла одна сцена, в неё нужно вашего жару, огня, таланта изобретательности, как вот у вас, и во мне весь жар охладел от раздумий. Ну, вот и прибыл сюда… огня, жару достать…

Он посоветовал раздраженно, жалея, что живое и верное в природе человека и общества, открытое этим глубоким, но слишком уж, чересчур осторожным мыслителем, теперь ускользнет от него:

– А вы проиграйте без жалости всё, до последнего гульдена, даже сюртук жилет.

Иван Александрович улыбнулся снисходительной, мягкой улыбкой:

– Может, по-вашему, и штаны проиграть?

Платье жены он уже проиграл, и полусерьезно, полушутя, слегка издеваясь над собой и над ним, подхватил:

– И штаны проиграйте! Главное, придумать и решиться на какой-нибудь внезапный, очень, очень отчаянный шаг, который перевернул бы всю вашу жизнь, не заморозьте себя. Сделать так, чтобы кругом всё, всё, решительно всё было другое, всё новое, чтобы потом-то, потом-то, после переворота бороться, работать пришлось во всю прыть. Тогда и внутри бывает всё ново, тогда познаёшь радость жизни, тогда становится как следует жизнь. Ведь жизнь, согласитесь, преотличная, преотличная вещь!

Он загорелся, глядя с надеждой на это словно подтаявшее, словно приобретавшее свое истинное выражение полное, совсем не старческое лицо:

– Нет, все-таки иногда бывает жить широко, во всю грудь, во всю силу души, во всю силу ума! В каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове, в каждой даже, представьте, газетной строке столько может быть счастья, открытия, новизны! Это я там, в остроге, научился по-настоящему всё видеть и по-настоящему наслаждаться, а вернись теперь снова туда, я бы вдвойне наслаждался!

Лицо Ивана Александровича окончательно застыло по-прежнему, и голос вяло тянул, едва приоткрывая насмешку:

– Ведь вот вы меня убедили, всё до последней нитки спущу, обновлюсь в наготе, прямо до младенцев дообновляюсь, соску спрошу, хорошо!

Сунул руку в карман сюртука, достал кошелек, внушительно поиграл им и, сунув обратно, вынул изящный японский соломенный портсигар:

– Вот только покурим сперва.

Смешавшись от неожиданности, он пробормотал с упреком и завистью:

– Сигары-с?

Иван Александрович театральным движением с готовностью протянул:

– Да-с, угощайтесь.

Они взяли по толстой светлой сигаре.

Иван Александрович неторопливо подал огня.

Они закурили и вместе, не сговорившись, пустили в прозрачный, неподвижный, прогретый воздух две синеватые струйки, почти растворившиеся в ярком полуденном свете.

Одна была тонкой и длинной, другая врывалась прерывистой и густой.

Он пренебрежительно повертел сигару в руке:

– Нет, Иван Александрович, и курите вы тоже не то-с.

Иван Александрович поклонился с комической миной:

– Простите, Федор Михайлович, раскошелился на гавану, денежки на проигрыш приберег.

Он улыбнулся ядовито и тонко:

– Что гавана? Гавана вздор! Переводить понапрасну табак. Вы вот моих покурите.

– От ваших глаза, чай, на лоб полезут, не то в каторгу попадешь.

– С непривычки могут и на лоб полезть.

– Жуков небось?

– И жуков, и махорки в самую пору, букет-с.