Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 40



«Вы уже, вероятно, получили, мой добрый князь, мое письмо и в нем просьбу мою, усердную и убедительную просьбу о восстановлении моей книги а её настоящем виде. По клочку, обгрызенному цензурой, о ней нельзя судить. Во глубине её лежит правда, и правда её может обнаружиться только тогда, когда вся книга будет прочитана, вся сплошь, в той именно связи и в том размещеньи статей, какое составлено у меня. А потому я просил Плетнева включить сызнова всё выброшенное цензурой и приказать переписать все статьи непропущенные; ещё лучше, если всю книгу переписать сплошь. Нет нужды, если дело от этого затянется. О представлении поспешном моей книги государю я вовсе не думаю. У меня одно желание, чтобы она была прочитана прежде вами, взвешена, разобрана строго и выправлена. Мне бы желалось, чтобы её прочел также – внимательно граф М. Ю. Вьельгорский, потом В. А. Перовский, и сказали бы оба свои замечания, а потом чтобы она поступила вновь к вам и вы бы, вновь её прочитавши, выправили её совершенно (если она окажется для этого годною). Князь! Не позабуду по гроб этой услуги вашей! Появленье книги моей уже может быть важно потому, если заставит хотя задуматься общество о предметах более существенных. Это правда, что на ней лежит какой-то фальшивый тон и неуместная восторженность, что произошло оттого, что книга эта действительно долженствовала явиться по смерти. Здесь действовал также страх за жизнь свою и за возможность окончить начатый труд (»Мертвые души»), страх извинительный в моих болезненных недугах, которые были слишком тяжелы. Этот страх заставил заговорить вперед о многих таких вещах, которые следовало развить во всем сочинении так, чтобы не походили они на проповедь. Вот отчего в некоторых письмах есть некоторые неуместные вставки, выходящие из обыкновенного тона писем. Вот отчего в некоторых местах есть напыщенности и выраженья, показывающие самонадеянного или высоко задумавшего о себе человека. Я их не могу хорошо всех видеть, но вы их заметите, потому что в чужом глазу бревно виднее и потому что ваш ум способен обнимать многие стороны дела. Я уверен, что если только выбросить все неприличные и заносчивые выражения, книга моя примет вид, в котором может предстать на цензуру и в публику. Нет вещи, которой бы нельзя было сказать, если только сумеешь сказать поосмотрительней и полегче. Пословица недаром говорит: «Тех же щей, да пожиже влей». Итак, окажите мне дружбу, которой я, разумеется, теперь ещё не заслужил, но которую заслужу, потому что от всего сердца люблю вас, а кого любишь, тому хочется и служить. Вооружитесь, после внимательного прочтенья моей рукописи, пером и сначала изгладьте «я» во всех местах, где оно неприлично высунулось. Во всех же мнениях и мыслях вообще о предметах повыше представьте себе мысленно мою личность и везде, где только приметите, что чиновник 8 класса слишком зарапортовался, сделайте так, чтобы он не позабыл, что он чиновник 8 класса. Иногда помещение возле одной фразы другой, несколько смягчающей её или более объясняющей, уже делает то, что та же мысль принимается, которая за минуту пред тем была отвергнута. Не поскупитесь также и вашей собственной мыслью, если бы она была следствием моей мысли. Мне чувствуется, что вам теперь должно быть многое знакомо, что не знакомо неиспытанным и неискушенными страданьями людям. Душа ваша, я знаю, много страдала втайне и приобрела чрез то высшее познание вещей. Не будем считаться мыслями: они не наши и не принадлежат нам, они посылаются Богом и могут всех равно посетить. Взгляните на мою рукопись, как на вашу собственную и родную. Не выдал бы я её, если бы не почел дела, в ней содержимого, общим делом. Скажу вам также, что в ней сверх всего есть также и мое собственное душевное дело, что вы, я думаю, уже и приметили, а потому для меня слишком важны все мненья, ею возбужденные в публике. Мне нужны все эти нападенья, которых так боится человек, потому что, опровергая меня, всяк мне что-нибудь да выскажет, чего бы никак не высказал (иные даже и не заговорят до тех пор, покуда не рассердятся). Это и меня покажет ясней самому себе и то общество, с которым мне нужно иметь дело. Мне нужно много поумнеть для того, чтобы «Мертвые души» вышли тем, чем следует быть им. И вот почему я вдвое более хлопочу о моей книге. Итак, не оставьте меня, добрый князь, и Бог вас да наградит за то, потому что подвиг ваш будет истинно христианский и высокий. Не оставьте меня также хотя несколькими строчками вашего ответа на это письмо мое…»

Но никто не любил его так, чтобы служить ему, ни с охотой, ни без охоты. Ничья душа не жаждала подвига христианского и высокого на благо другому. Никому не являлось желанья взяться за наше общее душевное дело. Никого не снедала могучая потребность служения ближнему. И по этой горькой причине не получал он ниоткуда никакого ответа. И потому волненье его становилось уже нестерпимым.

Бессонницы, продолжавшиеся более месяца, известие о смерти Языкова, с которым он жил душа в душу, и это известие о беде с его книгой, о столь нелепом её появлении в свет изнурили его. Однако же он, все-таки уверенный в том, что и в этом горестном виде книга его вызовет разнообразные толки, которые будут полезны благоустройству великой Руси, продолжал с терпением ждать, затем с нетерпением, затем даже с досадой, сетуя втихомолку на то, что решительно никто ничего не пишет ему.

И дождался…

Он, конечно, предвидел, что слишком многие против него ополчатся, но не предвидел того, что на него ополчатся с яростью исключительной, вовсе не бывалой нигде, словно в его книге затаилась нечистая сила. Кто начал первым, никак невозможно было сказать, только решительно все встали на него и против него. Его не щадили ни друзья, ни враги.

Может быть, и не начал даже никто, а всё так, подобно стихии, как на тихую гладь океана налетел ураган, одним разом заголосило, запрыгало, запричитало, изощряясь в недостойных ругательствах и ослепленных яростью обвиненьях.



И в чем только они ни обвиняли его!

Что злорадствовали враги, которых он иметь не хотел и которые отчего-то взялись у него сами собой, это было вполне натурально, в порядке вещей. Однако в его искренности и добрых намерениях усомнились даже друзья, даже те, кто клялись всенародно, что любили и понимали его. Виссарион Григорьевич безапелляционно решил, что с этого дня он для искусства потерян. Старый Аксаков более второму тому не верил, уверяя его, что добродетельные люди не могут явиться предметом искусства, что это задача неисполнимая, а на его обещание, что он выставит такие идеалы добра, перед которыми все содрогнутся, Иван, его меньшой сын, с сомнением замечал, что это все-таки будут одни идеалы, а не человеческие живые грешные души. Степан, смертельный противник неистового Виссариона, выговаривал сухо:

– Главное справедливое обвинение против тебя следующее: зачем ты оставил искусство и отказался от всего прежнего? Зачем ты пренебрег даром Божиим? В самом деле, ведь талант дан тебе был от Бога. Ты развил его, ты не скрыл его в землю. За что же пренебрегаешь тем? Возвратись-ка опять к твоей художественной деятельности. Принеси ей опять твои обновленные силы…

Сенковский, по своему обыкновению придираться к чему ни придется, придрался к письму о Гомере и, пустившись в плевой статейке бойко трактовать о характере женщины, вдруг нелепо свернул на «Выбранные места», запричитав скоморохом:

– Я держусь той теории, что женщина… не что иное, как воображение в вырезном платье. Вместо сердца в ней бьются «Мертвые души» – я хотел сказать: в ней бьется поэма… Простите, что я так странно обмолвился; я печален – Гомер, знаете, болен! О, самолюбие, самолюбие книжное! Сколько ты убиваешь умов и талантов!.. Самолюбие! Лютое самолюбие! Посмотри, что ты сделало из Гомера. Гомер болен! Гомер захворал на том, что он не на шутку Гомер. Гомер возгордился неизлечимо!.. Типун вам на язык! – в том числе и не – вам, которые, когда явилась в свет незабвенная поэма, предсказывали, что это тем кончится, что тут уже есть начало болезни. Гомер отрекается от бессмертия, от удивления народов, потому что народы не понимают его…