Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 40

Почему же самые лучшие, самые близкие из москвичей не постигали те простейшие истины и не жили в согласии с ними, как постигал их и затем в согласии с ними старался жить он? Почему заблуждались насчет многого в нем, принимая вовсе в другом, прямо обратном значении, даже в превратном смысле всё то, что бы он им ни сказал и ни сделал? Почему не имелось довольно соображенья поверить, что не дело литературы и уж вовсе не пустая журнальная слава занимали его? По какой причине не смекали той трудной и труднейшей задачи, которую он осмелился взяться решить и перед пользой которой были ничтожны все прочие пользы, доставленные ими ему? Отчего, если так необъяснимо не понимали его, не были в состоянии поверить прямому, честному слову его? Отчего не поднимались на свершенье тех подвигов самоотвержения и труда, возможность и пользу которых он им представлял в пространных душевных письмах своих? И что же делать ему, чтобы те простые и простейшие истины были поняты как можно скорей хотя бы этими самыми близкими, этими, без сомнения, лучшими из русских людей? И что же должно было им выдвигаться на первое место во второй части, содержание которой после сожжения так отчетливо-живо представлялось ему?

Он так неотступно, так неустанно думал об этом, что ответы вскоре нашлись. Печальные это были ответы, нагонявшие в душу тоску, как непогода нагоняет воды в Неву, и происходило роковым образом с ним, что чем глубже проникал он в душевные тайны людей, в тайны человеческой жизни и в тайны великой Руси, тем жизнь его становилась безотрадней и тяжелей.

Да, легкомысленные его соотечественники знать не знали и знать не желали никакого душевного дела. Соотечественники не только не желали заглянуть поглубже в себя, чтобы обнаружить в себе свои же собственные богатства, годные на богатырский подвиг самоотвержения и труда. Они ещё меньшую испытывали потребность заглянуть поглубже в душу соседа, ещё меньше стремились познать назначение и жизнь человека, чтобы перед их мысленным взором открылись истинные нужды, истинные потребности каждого, чтобы затем каждому принести то добро, которое истинно было бы добром для него, а не то добро, которое для себя полагали добром, но которое для другого чаще всего поворачивает на зло. Ни к чему ещё не были готовы его соотечественники, и по этой причине первая часть его чудной поэмы произвела на них самое странное и почти вовсе бесполезное действие, хоть и раскупился весь тираж её целиком.

Его была в этом вина. Он поспешил, не обдумавши достаточно дела. Познание человека – вот что должно было составить весь смысл и всю пользу поэмы, И вот, обернувшись к первой части, он видел, как он ошибся, как много в ней было его самого и как мало в ней было того глубокого проникновения во всякий характер, которое только и служит читателю для верного понимания человека. Не одно что-нибудь живет в душе человека, как выставил он почти всюду в первой части поэмы, а одно и второе и третье, так что неизмеримо богат человек и по обстоятельствам годен на всё, как на злое, так и на доброе дело, до того дня, пока не познает себя самого и не направит все эти богатства души на один только подвиг самоотвержения и труда.

Так и ему во второй части надлежало выставить не один идеал человека, но и дорогу к нему, не одни, в противоположность тому, что в первой части явил и явилось, худшие свойства, но одно и второе и третье, изобразивши разнообразие и богатство души, да заодно уж и выправить целиком всю первую часть, уже в ней приготовивши несколько именно это, глубинное познание человека.

И как ни мерзло его истощавшее тело, как ни вздувались все жилы на его ослабелых ногах, не позволяя подолгу ходить и даже стоять, он принялся понемногу за труд, восстанавливая в новом виде всё то, что сгорело в случайном, подвернувшемся под руку немецком камине. Разумеется, физических сил было ещё слишком мало, и он едва-едва подвигался вперед, за целый день успевая вывести всего по нескольку строк. Однако дух его с каждым шагом вперед всё креп да креп да мужал, так что отыскался наконец и из этого, казалось бы безысходного, положения выход.

Дорога помогала ему пуще всевозможных средств и лечений. Он обрек себя на долгое странствие, положив себе твердо весной покинуть Италию, объехать летом Германию, заглянуть даже в Англию, в которой ни разу ещё не бывал, и в Голландию, которой тоже видеть ещё не пришлось. Потом осенью, с наступлением холодов, очень захотелось проехать насквозь всю Италию, зимой посетить берега Средиземного моря, Грецию, Сирию, наконец явиться ко Гробу Господню и через Константинополь воротиться в свою любимую Русь.

Однако ж надо было устроить столь долгое и беспрестанное странствие так, чтобы всюду в дороге, где только можно, писать и писать. Упустить не имел он права ни дня. Всем нынче нужен был для дела души его труд. Это виделось ясно. Он проверял, не впадал ли он в грех гордыни или в самообман. Но нет: наступало то тревожное время распада души, как всё острее чувствовал он, когда поэма его не могла не явиться существенной необходимостью для положения нынешних мыслей и дел, если, само собой разумеется, он сколько-нибудь сумеет ответить на тот важнейший запрос, который сам же задал себе.



Да где же было сколько-нибудь вразумительный ответ на этот запрос отыскать? Не в книгах же, писанных нынче или в прошедшие времена: книжного, отвлеченного знания он ни с какой стороны не терпел. Вот свет, указывали кругом, живая книга, запечатлевшая самую жизнь, и он, с осунутым побледневшим лицом, на котором томительный умственный труд положил глубокую печать истощения и усталости, с выражением спокойным и светлым, с новым блеском в глазах, исполненным сострадания, любви и огня, не за книги засел, а возвратился в разномастное и разноплеменное общество Рима.

Чаще других он бывал у Чернышевых-Кругликовых, потому что это семейство принадлежало к числу его старых знакомых, ещё потому, что в этом семействе чуть не все были больны, и ещё потому, сверх того, что это были простые и добрые люди. Реже, но тоже сравнительно часто, посещал он Апраксину Софью Петровну, потому что она также была очень добра и притом приходилась сестрой его любезного друга Александра Петровича. Видался с супругой канцлера Нессельрода, поразившей его прекрасным душевным выражением на постаревшем усталом лице. Видался с графиней Ростопчиной, поэтессой, которая, несмотря на некоторый ум, доброту и талант, всякий день шаталась по балам то у посланников, то у Дориа, то у Тортони. Это и был весь круг его посещений. Более он, пожалуй, не встречался ни с кем.

Но и этого тесного круга было довольно ему, чтобы очень скоро понять, что перед ним раскрывалась вовсе не живая и дельная книга, а разве что случайно и наспех сшитые лоскутки, да и были ли хотя бы и лоскутки? Всё это были люди, которые, вопреки возрасту и положению в свете, всё ещё не избрали доброго поприща и находились скорей на дороге, на станции, где нет лошадей, а не дома, ступая словно бы по воде, после них не хранившей никакого следа.

Все они знали только себя, свои мелкие капризы и нужды и при этом откровенно, даже с некоторой долей презренья гордились собой до того, что ему никак не удавалось завести с ними настоящей дельной беседы, интересной в то же время им и ему.

Ужасное зрелище пустоты перед ним развернулось. Вот она страшная, вот она непреоборимая преграда, которая не позволяла его возлюбленным соотечественникам заглянуть поглубже в душу соседа, затем, чтобы понять его и подать ему руку помощи. Имя преграде – гордыня! Она была известна и в прежние времена, однако то была гордыня младенческая, гордость физической силой своей, гордость богатством, родом и званием, тогда как духовное развитие гордыни принялось только в нынешнем веке и обещало всё расти да расти.

Намек был ему дан. Он тотчас пустился развивать и разматывать этот намек и вдруг обнаружил две разновидности этого порока души, поразившего его современников: гордость своей чистотой и гордость ума. Он с трагическим холодом на лице размышлял: