Страница 28 из 40
И ещё носилось в уме его, уже погружавшемся в глухое беспамятство:
«Кто после моей смерти вырастет выше душой, чем как был при жизни моей, тот покажет, что он, точно, любил меня и был мне другом, и этим только воздвигнет памятник мне. Потому что и я, как ни был сам по себе ничтожен и слаб, всегда ободрял друзей моих. И никто из тех, кто сходился поближе со мной в последнее время, в минуты моей тоски и печали не видал на мне унылого вида, хотя и тяжки бывали мои собственные минуты. И тосковал я не меньше других. Пускай же вспомнят об этом после смерти моей…»
Наконец сознание его совсем прекратилось, и не знает никто, сколько времени пробыл он в полном жизненном онемении, потому что рядом с ним не было никого.
Когда же возвратился он из этого полного онемения к жизни, когда понял, что с ним стряслось и какие могли бы случиться последствия, будь с ним кто-нибудь рядом и прими его онемение за верную смерть, стало очевидно ему, что Бог его пощадил, оставив ему его жизнь, а эта милость значила для него, что его пощадили не даром, а в предвидении великого подвига жизни, который обязан он совершить.
И, всё ещё немощный, едва держась на слабых ногах, пустился он по европейским врачам, дававшим самые различные определения его странной болезни и посылавшим его к самым различным источникам лекарственных вод.
Тогда решился он целиком отдаться на добрую волю последнего, предписавшего карлсбадские целебные воды, однако карлсбадские, хотя и целебные, воды расслабили его окончательно, утвердив его лишний раз в убеждении, что лекаря, как европейские, так и отечественные, не узнавши как должно весь его телесный состав, когда-нибудь непременно погубят его.
Тогда, собравши последние крохи своих физических сил и своего разумения, добрался он к Призницу. Этот многими весьма и весьма расхваленный Призниц, исходя из того, что многие наши недуги происходят от избытка питательной пищи, давал мало мяса и много хлеба, испеченного с отрубями, что требовало от желудка не лени, а неустанных трудов, заставлял утерявших силы больных пилить и колоть дрова, копать землю и быть беспрестанно на воздухе. Главное же, укреплял разбитые нервы холодной водой.
Николай Васильевич более месяца провел как во сне, посреди частых завертываний в мокрые простыни, сажаний в холодные ванны, обтираний и обливаний и судорожных пробежек, в желании и в надежде согреться. Он забылся совсем, постоянно думая только об ужасной холодной воде, и все тяжкие мысли о тяжком деле призвания от него отлетели, как осенью отлетают от нас журавли, сначала курлыча что-то с небес, а затем бесследно исчезая вдали.
Верно, одно это и было нужно ему. Сквозь все эти тягостные проделки с его немощным телом он чем дальше, тем больше стал слышать живительное какое-то освежение, что-то похожее на некоторую крепость несколько пообновленной души и как будто слабое пробуждение физических сил. Жизнь к нему возвращалась. Должно быть, в самом деле не даром. Ещё что-то нужное, важное ждало его впереди. Ещё что-то предстояло ему совершить.
А потому, не окончивши курса водолечения, он пустился в дорогу, которая всегда обновляла и тем спасала его, едва он засиживался подолгу на месте или попадался в руки безжалостных лекарей.
Ехал он медленно, будто совершая прогулку для удовольствия, по своей любимейшей дороге в Италию, не однажды благословив свои недуги и скорби, которые, заставивши его заглянуть поглубже в себя, иногда и простому человеку открывают такое, что ещё не открылось и мудрецам.
Ему же открылось прежде всего, что все болезни его заключаются в нервах, и он впредь решился не обращаться к не любимым им лекарям, а самому построже придерживаться того, что нервам его полезно и хорошо.
Глава девятая
В Риме
С этим непоколебимым решением явился он в вечном городе Риме, и вновь вечный Пётр, Колизей, Монте Пинчио и все его старинные друзья были с ним.
На виа делла Кроче, 81 снял он две тёплые комнатки.
Стояла поздняя осень. Кончался октябрь. Однако чистейшее южное благодатное солнце голубило своей теплотой, дыша материнской любовью. Простой народ не надевал ещё курток. Прозрачный воздух был сущим благодеянием. И духовные силы наконец-то почти целиком возвратились к нему.
Он поневоле ещё раз оборотился назад, к тому жестокому испытанию смертью, которую чудом и на этот раз удалось миновать. Однако велик ли оставался свыше отпущенный срок? Он не знал, но уже был готов опять умереть. Он твёрдой рукой составил свое завещание и, после того как связным образом изложил свои мысли о своем погребении, обратился с душевным словом к своим соотечественникам:
«Завещаю всем моим соотечественникам (основываясь единственно на том, что всякий писатель должен оставить после себя какую-нибудь благую мысль в наследство читателям), завещаю им лучше всего, что произвело перо мое, завещаю им мое сочинение, под названием «Прощальная повесть». Оно, как увидят, относится к ним. Его носил я долго в своем сердце как лучшее свое сокровище, как знак небесной милости ко мне Бога. Оно было источником слёз, никому не зримых, ещё от времен детства моего. Его оставляю им в наследство. Но умоляю, да не оскорбится никто из моих соотечественников, если услышит в нем что-нибудь похожее на поученье. Я писатель, а долг писателя не одно доставленье приятного занятья уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поучение людям. Да вспомнят также мои соотечественники, что, и не бывши писателем, всякой отходящий от мира брат наш имеет право оставить нам что-нибудь в виде братского поученья, и в этом случае нечего глядеть ни на малость его звания, ни на бессилие, ни на самое неразумие его, нужно помнить только то, что человек, лежащий на смертном одре, может иное видеть лучше тех, которые кружатся среди мира. Несмотря, однако, на все таковые права мои, я бы все не дерзнул заговорить о том, о чем они услышат в «Прощальной повести», ибо не мне, худшему всех душою, страждущему тяжкими болезнями собственного несовершенства, произносить такие речи. Но меня побуждает к тому другая, важнейшая причина: соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль всё величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся… Может быть, «Прощальная повесть» моя подействует сколько-нибудь на тех, которые до сих пор ещё считают жизнь игрушкою, и сердце их услышит хотя отчасти строгую тайну её и сокровеннейшую небесную музыку этой тайны. Соотечественники!.. не знаю и не умею, как вас назвать в эту минуту. Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил, любил тою любовью, которую не высказывают, которую мне дал Бог, за которую благодарю Его, как за лучшее благодеяние, потому что любовь эта была мне в радость и утешение среди наитягчайших моих страданий – во имя этой любви прошу вас выслушать сердцем мою «Прощальную повесть». Клянусь: я не сочинял и не выдумывал её, она выпелась сама собою из души, которую воспитал сам Бог испытаниями и горем, а звуки её взялись из сокровенных сил нашей русской породы нам общей, по которой я близкий родственник вам всем…»
И едва припомнился ему строгий писательский долг, как содержание сожженного тома воскресло перед внутренним взором его в самом светлом и очищенном виде, подобно птице фениксу из огня. Он вдруг увидел, в каком ещё беспорядке было всё то, что посчитал он порядочным и стройным в своем заблуждении. Главное же увидел он то, что угнетало и терзало его до призрака смерти:
«Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет. Оно возбудит одну только пустую гордость и хвастовство. Многие у нас уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: «Смотрите, немцы: мы лучше вас!» Это хвастовство – губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь. А у нас, ещё не сделавши дела, им хвастаются! Хвастаются будущим! Нет, по мне, уже лучше временное уныние и тоска от самого себя, чем самонадеянность в себе. В первом случае человек, по крайней мере, увидит свою презренность, подлое ничтожество свое и вспомнит невольно о Боге, возносящем и выводящем всё из глубины ничтожества; в последнем же случае он убежит от самого себя прямо в руку к черту, отцу самонадеянности, дымным надмением своих доблестей надмевающему человека. Нет, бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже всё поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе «Мертвых душ», а оно должно было быть едва ли не главное, а потому он и сожжен…»