Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 24

Помню одну такую ночь. Ливень свирепо обрушился на горы. Дороги к отряду оказались размытыми, связь с человеческим миром потеряна. При свете керосиновой лампы я читал газету, давно выученную наизусть. Рядом, у ног, неведомо отчего, сокрушенно вздыхал Осман. Изредка, вероятно со скуки, он принимался щелкать блох на своем косматом пузе. Все его товарищи работали где-то под ливнем. Вдруг обвисшие уши Османа поднялись, в налитых кровью глазах загорелась тревога. Он подавил вздох, оставил в покое блох и поднял голову.

– Что, Осман?

Собака взвизгнула.

Я прислушался. За стенами бушевал ливень. Осман рвался из дому. Тогда я встал, надел плащ и взял винтовку. Мы вышли. Собака на мгновение остановилась, определяя направление, и вдруг бросилась во тьму, в сторону одного из часовых. Вскоре я услышал далекий собачий лай и понял: „рыба“ где-то близко. Собаки по-пустому никогда не лают. Я ускорил шаг: Осман, видимо, был огорчен моей медлительностью. Часового на обычном месте не оказалось. Я хотел идти туда, куда настойчиво вел Осман, но в этот момент собака залаяла тревожно и злобно. Раздался выстрел. Потом еще один и – еще.

Осман рванулся вперед. Ломая кусты, я бросился за ним.

– Стой! – закричал кто-то из темноты.

– Не стреляй! – крикнул я. – В чем дело?

– Рыба идет, – сказал часовой, – большая рыба. Мы умолкли. Собаки надрывались. Контрабанда шла где-то совсем близко, – слышались даже голоса.

Тогда мы поползли за собаками. Впереди что-то хрустнуло, крякнуло, упало.

Совсем близко со скалы сорвались камни и полетели на нас.

Тогда Крепкин, часовой, завопил:

– Стой, стрелять буду! Сто-о-ой!

Он ожесточенно щелкнул затвором винтовки. Собаки завыли во весь голос.

Откуда-то из темноты полыхнула струйка огонька, за ней – другая, третья.

Крепкин выругался тяжелым, мрачным ругательством и выстрелил в темноту. По Крепкину полыхнул залп. Собаки, как пьяные, носились вокруг и выли. Выстрелы прекратились на заре. Враг отступил…

Я и Крепкин пошли кустами, хлюпая в лужах. Наконец выбрались на поляну.

Здесь я увидел околевающего ишака с тюком на спине. Сопровождавшие нас собаки почему-то рычали на него. Я подошел ближе и услышал стон. Рядом с ишаком лежал в воде перс, а возле него – обрез и пустые гильзы. Перс был ранен, пуля пробила ему плечо и задела голову. Он обернулся ко мне, и я увидел на его лице острую ненависть.

– Мой бильмирам… – сказал он на ломаном русском языке, – мой не понимай твой.

– Не понимаешь… – протянул Крепкин, – а контрабанда понимаешь?

– Мал – мала товар пришел… Ей-бох.

– А обрез – тоже товар пошел? – Крепкин сплюнул.

Контрабандист и мертвый ишак с ношей были доставлены на пост. К вечеру ишака отдали собакам, а из шкуры сделали постель для раненого контрабандиста. Ливень продолжался, дороги были окончательно размыты, и связь с погранотрядом могла восстановиться не раньше чем через месяц.

Контрабандист был отдан на попечение Крепкина, который с материнской заботливостью промывал и бинтовал ему раны, читая при этом нравоучения.

– Понесло ж тебя, идиота, с этой контрабандой. И зачем ты только пошел, подлюга? Вон ишака загнал, товар потерял, и жизнь, может быть, потеряешь… Нешуточное дело, брат, стрелять в часовых… Эх ты, Кули, Кули…





Кули жалобно стонал и просил курить. Он жаловался Крепкину на тяжелые времена. Дома у него была жена. Она умрет теперь с голоду… Его мечта – стать богатым – не осуществилась.

– Эх ты, голова… – смеялся Крепкин, сворачивая для перса „козью ножку“, – ты не о богатстве думай, а о жизни. Тебя судить будут. Ведь ты с оружием шел. Знаешь, что такое с оружием в руках?

Красноармейцы давали ему мясо, хлеб, чай, а когда мясо кончилось – предлагали вареное мясо дикого кабана. Но Кули крутил головой и говорил:

– Свинья – дунгуз, свинья – поганая.

– Сам ты поганый, сукин сын, – ругались красноармейцы.

Но Крепкин останавливал их, так как считал, что только он один имеет право ругать перса.

Кули лежал на одних нарах с красноармейцами, и тяжелый запах, который шел от него, вызывал у некоторых тошноту. Красноармейцы ругались, и только Крепкин старался больше курить и держать двери открытыми. Запах все-таки шел, и в конце концов даже Крепкин стал соглашаться с товарищами, что от перса действительно сильно несет. Тогда он вдруг понял, что ему давно надоело ухаживать за персом и что сам он осточертел ему не меньше, чем его вонь. Заботы о пленном перешли ко мне. Я должен был сохранить его для следствия и доставить преступника в местечко.

Два раза в неделю я промывал его раны, бинтовал марлей и, как мог, ободрял перса. Перс стонал, призывал в помощь аллаха и просил махорки.

Однажды, перевязывая ему плечо, я заметил у него на груди язвы, зловещие темно-красные язвы с фиолетовыми краями.

– Что это у тебя, Кули? А?

Он пожал здоровым плечом и ничего не сказал. Я раздел его всего и увидел такие же язвы на спине и руках. Долго пытался я определить болезнь, но, конечно, безуспешно. Так и отправили его в город.

И вот сейчас мне стало все ясно. Эти две язвы, открывшиеся у меня на груди, – язвы контрабандиста Кули. Это – его проказа. И лицо у него было такое странное, припухшее. Но почему все это стало ясно только теперь, а не тогда, на посту? Почему никому не пришла в голову мысль об осторожности?

Теперь я – прокаженный, я – в лепрозории. Меня лечат, как всех: в кровь вводят генокардиево масло, применяют цианистый калий и еще десятки каких-то препаратов. Иногда достигаются результаты: темные пятна начинают проясняться – и это вызывает у меня прилив надежды. Мне кажется, будто в лепрозории я нахожусь по недоразумению; все скоро выяснится, и темному ужасу придет конец. Снова я уеду к себе в Ковыльевку, и все дороги мира вновь станут для меня свободными. Но пятна, исчезая с одного участка тела, переселяются на другой. Препараты оказываются беспомощными в борьбе с болезнью, и снова закрываются передо мной пути, ведущие в мир. Я опять заживо зарытый в могилу.

Доктор Туркеев делает все возможное, чтобы препараты, рекомендуемые наукой, не лежали в бездействии на аптекарских полках. Как истинный представитель науки, он хранит спокойствие, когда палочки Ганзена слабо или вовсе не реагируют на действие медикаментов. В таких случаях Туркеев делает перерыв и обдумывает новые комбинации лечения. После каждого нового опыта он внимательно осматривает меня, не зная или не желая знать, что все его опыты – ложь. Однажды я спросил у него:

– Ну как, товарищ доктор? Чем вы меня утешите?

Туркеев отвел лицо в сторону и ответил:

– Пока ничем. Это делается, батенька, не сразу… Все проходит… Пройдет и это. Надо научиться терпеть.

Однажды мне показалось, будто я выздоравливаю. Две язвы, мучившие меня до поступления в лепрозорий, зарубцевались. В безумной радости я бросился к доктору. Как был я глуп в ту минуту! Туркеев долго и молча ощупывал мою спину, грудь, руки, выслушивал сердце, легкие, потом также молча отошел и стал рассматривать меня на расстоянии. Наконец я не выдержал:

– Доктор, почему вы молчите?

– Трудно пока сказать что-нибудь определенное, – ответил он с раздумьем, – понаблюдаем еще. Предугадывать не берусь.

А через две недели пятна на моем теле стали багроветь и наливаться. Еще через две недели они открылись на четырех участках тела. Я слег в постель.

Пути в тот мир снова закрылись. Когда спустя восемь недель у меня начали зарубцовываться язвы и я мог вставать, меня снова потянуло к зеркалу. Мне захотелось следить за изменениями лица. Оно осунулось и пожелтело за пятьдесят дней горения язв. Каждый день я ожидал, что она перекинется на лицо и не оставит на нем ничего, напоминающего о прежнем Строганове. Но движение ее приостановилось у самой шеи. Лепра начала „уставать“. Она словно израсходовала свою энергию во время пароксизма. „Да, лицо пока спасено, – думал я, – но если приступ повторится, тогда – конец“.