Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 63

Ну как? Чувствуешь, что это за вещь?

– Чувствую. Серьезная вещь…

– Да? – Кондаков недоверчиво посмотрел на Федора Ивановича.

– Да, Кеша. Вещь хорошая и серьезная. Ты реагирующий мужик.

– Ты находишь? – сказал поэт польщенно. – Ну, пойдем пройдемся. Скажи еще что-нибудь.

– Зачем у нашей старухи сундучок спер? Хоть бы пятерку ей.

Кондаков остановился, как будто в него выстрелили дробью. Потом опомнился, его рожа, окаймленная рыжеватыми с проседью лепестками, расплылась.

– Фу, напугал… Разве это ее? Она видела?

– А как же. Ходит и костит твое честное имя…

– Что же ты не остановил? На, дай ей два рубля. И от себя еще добавь. Скажи, чтоб перестала.

– Барахло ходишь по улицам собираешь…

– Барахло? Знаешь, какое это барахло? Этот сундучок у ней весь внутри оклеен газетами. Тридцатый год. И там объявления, Федя… Какие объявления! Слышишь? «Порываю связь с отцом как кулацким элементом». «Рву все отношения с родителями, сеющими религиозный дурман в сознании трудящихся». «Меняю фамилию и имя». И берут имена: Октябрь, Май, Ким, Револа… Так и повеяло, знаешь. Ночь не спал.

– Покажешь?

– Его уже нет. Одному человеку отдал.

– Жаль…

– Просил человек. У него там кто-то оказался. Из своих. Ты бы разве не отдал?

– По-моему, ты правильно отразил суть… Может, и правда, кто-нибудь делал это в экстазе. Потому что в этих отречениях от родителей есть что-то. Какой-то обряд. Люди более развитые, образованные спросили бы: а к чему эти жертвы вообще?

– Погоди, Федя. Погоди, запишу… – У поэта в руках уже были ручка и пачка сигарет. – Давай, давай…

– К чему, говорю, эти обряды делу революции? Родители – они ведь сами по себе. Раньше, например, полагалось носить крест. Тут есть, Кеша, что-то от человеческого жертвоприношения… Не каждый из этих был в исступлении… Не все пылали, ты прав. Иные трезво предавали, чтоб спасти себя, а иные – чтоб и взлететь…

– Ты думаешь? Ну-ну. Продолжай…

Федор Иванович с грустью посмотрел на его исписанную сигаретную пачку.

– Такая публикация не есть доказательство революционного образа мыслей. Наоборот! Этим утверждается: думай что хочешь, но только про себя. Сделай эту подлость – и обрежешь концы. Газета пойдет в архив под надежный замок, ключ в надежных руках – и весь твой век тебе будет уже не до старомодных кулацких настроений. Вот если сейчас кто-нибудь из них жив и ему показать сундучок с газетой, умело показать… Так иной, пожалуй, и в петлю полезет…

– Продолжай! Почему ты не пишешь стихов!

– Да, Кеша… Кто требует предать родного отца – не рассчитывай на чью-нибудь верность.

– Говори, говори…

– Нет. Больше говорить об этом не хочется.

– Ну еще немного. Пойдем ко мне, накормлю тебя хорошим завтраком. Мясо! Мясо, Федя! Мясо и лук! Вот тут, совсем рядом. Вон он, дом. Видишь, спасательный круг? Говори еще…





– Исчерпался. – Федор Иванович с интересом посмотрел на него. – Ну ладно, завтракать так завтракать. Пошли.

Иннокентий Кондаков отпер плоским ключом шикарную дверь на четвертом этаже, обитую стеганой черной искусственной кожей, сияющую бронзовыми кнопками. Они вошли в темную каморку. Здесь, как в харчевне, сильно пахло недавно жарившимся мясом. Кондаков включил свет и сейчас же начал раздеваться. Балахончик, сорочку и чесучовые брюки он повесил в стенной шкаф, туда же поставил алюминиевые туфли на женских каблуках. Из шкафа грубо выволок махровый малиновый халат и, накинув, завязав под животом пояс с кистями, предстал – золотисто-волосатый, с вылезшим из халата напряженным пузом. В золотой чаще нагло зиял воронкообразный пуп.

– Красавец! – воскликнул Федор Иванович. – Гольбейн!

– Что это такое, Федя?

– Художник был. Короля английского нарисовал, похожего на тебя.

– Спасибо, дорогой.

– Этот король переменил шесть жен.

– Да ну! Это точно – я. Спасибо, удружил. Пойдем на кухню.

Как только они вошли туда, множество тараканов кругами забегали по полу и по стенам и через мгновение все куда-то скрылись. Поэт достал из духовки лоснящуюся сковороду с четырьмя кусками мяса, сидящими в высокой подстилке из жареного лука. Понюхал и подмигнул. Каждый кусок был величиной с большой мужской кулак.

– Это ты все для себя? – изумился Федор Иванович.

– Мне надо есть мясо. Вечером ко мне придет дама.

– Серьезно относишься к делу…

Поэт кончил любоваться своей сковородкой.

– Подогреем? – спросил, сверкнув сумасшедшими светлыми глазами. И ответил: – Подогреем-с!

Пыхнул огонь в духовке, Кондаков задвинул туда сковороду. Федор Иванович в это время рассматривал приклеенное над столом цветное фото обнаженной женщины, вырезанное из иностранного журнала.

Поэт дернул гостя за рукав. Они прошли маленькую переднюю и комнату с плотно завешенным окном, в которой на столе среди высохших винных луж стояла лампа без абажура, на полу темнели десятка полтора бутылок, а на стенах висели афиши с крупными буквами: «Иннокентий Кондаков». В другой комнате была видна низкая старинная кровать – квадратный дубовый ящик с темными спинками, на которых поблескивали вырезанные тела длинноволосых волооких дев, летающих среди роз и жар-птиц. Две несвежие подушки, огромное стеганое одеяло, простыни – все стояло комом. Поэт снял закрывающий окно лист фанеры, потянув за шнур, впустил дневной свет, и стали видны грязный паркет, пыль и окурки по углам, грязные разводы и надписи на стенах. «Дурачок!» – было написано на самом видном месте губной помадой. И в этой комнате висели афиши с той же крупно напечатанной фамилией и несколько фотографий – везде поэт Кондаков, освещенный с трех сторон, в раздумье или в дружеском оскале.

– Здесь я вдохновляюсь, – сказал он, указывая на свое ложе.

– Вижу, вижу. Тебя навещают… – заметил Федор Иванович. – Небось увидят обстановочку и сейчас же наутек.

– Ты не знаешь женщин, Федя. Они, как увидят это, прямо звереют. Женщину надо знать. Окинет взглядом все это – тараканов, бутылки, грязь, – сначала начинает дико хохотать. Потом бросится на меня с кулачками – колотить. И наконец, обессилев, падает… вот сюда. – Он оскалился. – Одна ко мне ходит… ты бы посмотрел. Такая, брат, тихоня, такой младенчик, такая тонкость, куда там! А когда наступает миг – сатана!

– Хвастун! – сказал Федор Иванович, все еще оглядывая комнату. Его жизнь шла другими дорогами, таких людей и такой обстановки он не видел.

– Пошли! – Принюхавшись, поэт вдруг бросился в кухню.

Федор Иванович уселся за стол, Иннокентий поставил на какую-то книгу горячую сковороду, дал гостю грязную вилку и измазанный в жире нож с расколотой деревянной ручкой.

– Вот тебе хлеб, – он положил на стол два остроконечных батона, – вот запивка, все вино выпили вчера – выставил две бутылки молока. Не отставай! – И, разрезав на сковороде один кусок, сунул в пасть первую порцию.

– Погоди, надо же вилки помыть! И стол…

– Можешь и пол помыть. Разрешаю. – Мотнув головой наотмашь, поэт зубами оторвал часть батона, отправил в рот вторую порцию мяса и подал вслед хороший ком лука.