Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 11

Безымянный прудик пришел ему на ум еще в будни. Крутые откосы, непроходимое болото, густая темная ряска на воде, притопленные коряги – все ожило в воображении, наполнилось смыслом, будто оно для этого и было создано, ожидало жертвы, прикидываясь вонючей бессмысленной лужей. Желудков тогда подумал, что озерцо и в самом деле может хранить на дне кровавую улику, выброшенную из окна поезда, или давний труп.

Желудков шагал. Прогалина пруда уже виднелась справа, за изгибающейся дугой насыпи. Он шел, как бы проверяя свои чувства, забавляясь мыслью, что несет щенков – и ничего особенного не испытывает. Отец мучился бы, и не от жалости к щенкам, а от вечной, скрываемой за иронией неуверенности, что правильно, что нет. А он и в самом деле ничего не чувствует. Нормуль, как говорили в их дачной компании.

Пруд, открывшийся с откоса, был именно таким, каким он увидел его в воображении. Затянутый чешуйчатой, блестящей ряской провал. Казалось, он существовал прежде железных дорог, и ему когда-то молились предки, кидали в ряску тела и туши…

Он спустился змейкой, оглянулся: откос скрыл его, теперь его могли увидеть только со второй железнодорожной ветки, но там стоял товарный состав: обляпанные мазутом, похожие на сардельки цистерны.

Тина в пруду казалась столь густой, что ему пришло в голову: а что, если щенки не потонут? Застрянут и будут барахтаться? Он нашел камень, бросил навесом. Камень булькнул, ряска разошлась, зачернело, заблестело око воды.

Желудков откинул крышку корзинки. Он думал, что щенки уставятся на него испуганно. Ждал этого испуга, чтобы в нем отразилась его власть над ними. А щенки уткнулись друг другу в бок мордочками и спали, убаюканные покачиванием корзины.

Взбешенный, уязвленный, он схватил одного, швырнул, не глядя, подальше в пруд. За ним второго, третьего, четвертого, пятого, слушая, как чавкает, расступаясь, ряска. Повернулся, ожидая увидеть лишь пять затягивающихся окошек в тине.

А щенки плыли. Барахтались, загребая лапами, и стремились к берегу. Каждый плыл наособицу, будто они понимали, что берег завален сухостоем, купами спиленных кустов, и, если они доплывут одновременно, Желудков застрянет в завалах, не успеет поймать всех.

Желудков заметался – влево, вправо. Упал, разодрав штанину, поранив колено. Под руками была остроугольная, тяжеловесная щебенка, и он схватил каменюку, швырнул в самого расторопного щенка с белым пятном на носу.

Он вообще-то был плох в том, что требовало меткости. Сила была, сноровка и ловкость были, но не складывались в точность попадания. Футбол, стрельба в тире, рогатка: ему всегда казалось, что он прицелился верно, а выходило – в молоко.

Но тут, когда иной промазал бы от спешки, Желудков попал. Камень ударил щенка в лоб, точно в белое пятнышко, как в центр мишени. Щенок ушел под воду, будто притяжение дна, трясины наконец пересилило. А Желудков, выбирая камни потяжелее, принялся за других. Конечно, с первого раза он больше не попадал. Но попадал вторым, третьим камнем. Щенки тонули один за другим, с той же неестественной легкостью, с которой исчезают, запрокидываясь, бегущие мишени в тире, все эти жестяные, поклеванные пульками лоси, олени, зайцы, кабаны.

Щенки уже сгинули, а он все швырял, ожесточаясь, чтобы добить под водой, чтобы точно не всплыли, будто выстреливал длинную пулеметную ленту. Позади, на насыпи, загудел, предупреждая о себе, втискивая сочлененное тяжкое тело в поворот, товарняк. Вагоны застучали, загрохотали на стыках, как тот же пулемет. Мощь, тяга нагруженного поезда передались Желудкову, и он молотил камнями по воде, будто хотел растормошить, разбудить спящую сном десятилетий трясину, чтобы она наверняка приняла его жертву.

Товарняк притормозил, гуднул еще раз, поворачивая с боковой ветки на главную магистраль. И в изменившихся тактах последних вагонов Желудков разобрал стальной, удалой смех: будто пляшут, веселятся кузнечные молоты, бьющие в наковальню. Молоты лупили по его голове, и он тоже засмеялся этим металлическим смехом, не мог остановиться, хохотал, подпрыгивал, глядя на дырявую ряску, изрешеченную камнями – как одежда пулями.

– Отнес в дальний лес, – сказал он отцу и матери, возвратившись и поставив на стол во дворе пустую корзину. – Тот, у шоссе.

– Ну, молоток! – ответил отец в привычной манере, но без обычного напора, как-то даже рассеянно. – Жалко, конечно. Но что поделаешь. Жизнь.

Желудков тщательно вымыл руки, глядя на них, такие невинные под струей воды, с аккуратно подстриженными ногтями, и притворно удивляясь: они ли только что бросали камни? Намазал зеленкой ссадину на коленке. Отец и мать ничего не спрашивали. Они, конечно, все поняли. И им было не по себе.





Корзина так весь день и простояла на столе.

Ночью он спал на втором этаже. Постель, хотя одеяло и прожарили на солнце, еще отдавала зимней стынью. Ныло, продергивало ушибленное колено. Желудков проснулся за полночь, выбрался через слуховое окно на крышу веранды. Обычно он покуривал там, пряча затушенные окурки под рубероид, а потом уносил их тайком. Но в ту ночь курить ему не хотелось.

Он мальчишески надеялся получить какой-то знак, подтверждающий содеянное, что-то вроде оценки в школьном дневнике. Он жалел теперь, что ничего не рассказал родителям, молчание лишило его чего-то важного, ради чего все это затевалось. Признания? Награды?

В саду внизу мелькнула тень. Сука пришла. Встала на задние лапы, обнюхивая корзину.

Желудков, притаившийся у края крыши, был благодарен ей, что она явилась, ставя точку. Псина, словно уловив его присутствие, попятилась, исчезла в кустах, ушла с участка – и оттуда, из-за забора, завыла, омерзительно, громко, с икотными подвываниями, так, что, казалось, слышно на всех участках.

Внизу, на веранде, вспыхнул свет. Зажглось окно у соседей. Желудков не знал, куда ему деться. Эта дрянь обманула его, она должна была уйти тихо, она не имела права, мразь! Он ее найдет завтра, найдет и приманит, прихватив из-за сарая тяжелый пруток арматуры.

Но наутро псины как не бывало. Желудков больше никогда не встречал ее в округе.

…Судья схватился покрепче за перила веранды. В груди болело, как от удара колуном; валидола нужно, холодок под язык.

“Просто псина, – сказал он, успокаивая себя. – Просто псина. Может, ее сбило на дороге машиной и она приползла сюда. Тут три участка от шоссе”.

Собака не выла больше. Но он чуял, что она тут, смотрит из кустов. И ему стало смешно от злости и унижения; он зарыдал-захохотал, и смех подбрасывал его вверх, как когда-то, во младенчестве, подкидывал над головой отец, так, что на миг темнело в глазах и замирало от восторга сердце. Выше, выше, выше, к осеннему пустому небу, к леденящим звездам – пока не стало совсем темно.

Антонов огонь

Ее принес Батицкому Витька Полуян по кличке Полупьян. Витька давно не пил, хворый желудок, но прозвищу соответствовал: всегда будто под хмельком шулерского обаяния. Полупьян был жучок, шустрик, доставала, перебивающийся с третьего на десятое, но Батицкий его выделял и привечал. Полупьян не впаривал туфту, не шаромыжничал, и порой Батицкого посещало странное ощущение, что мелкий, задиристый, копеечный Витька – велик величием блаженных странников и юродивых.

В их темном, потаенном деле превыше всего ценилась удача. Они пытались приманить, заклясть ее. Добыть, как добывают огонь трением, ощупывая, оглаживая попавшие в чуткие руки старые вещи. Охотились за клеймами, гербами и именами, диковинами и раритетами, за исключениями, существующими в единственном числе, в которых – как считал Батицкий – исчерпывает себя, переходя в монструозность, в бесплодие, художественная традиция.

У Полупьяна же, недоучившегося художника, был легкий и точный дар находить вещи, являющие мгновенное, раннее совершенство стиля, еще не сознающее себя, предшествующее зрелости. Такие предметы не привлекают обычных коллекционеров, падких лишь на узнаваемые, расхожие формы. Но сам Батицкий, не Батицкий-антиквар, а Батицкий-художник и впоследствии историк дизайна, – любил именно такие предметы, лаконичные и спокойные, выражающие дух времени в его становлении.