Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 106



Марина Ивановна Цветаева (1892—1941) ощущала себя живущей в поколении Бориса Пастернака. Её дебютные сборники «Вечерний альбом» (1910) и «Волшебный фонарь» (1912) вышли, когда Игорь Северянин уже был «повсеградно оэкранен и повсесердно утверждён» как глава эгофутуризма. Вряд ли Северянин отнёсся к стихам молодой поэтессы столь же восторженно, как Максимилиан Волошин, кстати, не выносивший северянинских поэз. Но свой истинный голос Цветаева обрела позже, в 1915—1916 годах, когда сложились циклы «Стихи о Москве», стихи о Разине, посвящения Александру Блоку, Анне Ахматовой и др. В годы революции, разлучённая с мужем, Сергеем Эфроном, офицером Добровольческой армии, Цветаева написала трагедийный цикл «Лебединый стан» (стихотворения 1917—1921 годов): «Я эту книгу, как бутылку в волны, / Кидаю в вихри войн».

В трудное время, когда в Петрограде был расстрелян Николай Гумилёв и появились слухи об аресте Анны Ахматовой, Марина Цветаева писала Ахматовой, вспоминая уже оказавшегося в эстонской эмиграции Игоря Северянина:

«31 августа 1921 г.

<...> Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафе поэтов — что за уроды! что за убожество! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами.

Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон и Маяковский. Тут были и розы, и слёзы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой... и монотонный тон кукушки (так начинается один стих!), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина) —

И весь зал хором:

Но самое нестерпимое и безнадёжное было то, что больше всего ржавшие и гикавшие — сами такие же, — со вчерашнего состязания.

Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем...»

Цветаева обнаруживает знание и точное понимание особенностей поэзии Игоря Северянина. Но были ли они лично знакомы? Можно предположить, что встречались в литературных салонах и не пропускали поэтических выступлений. Во всяком случае, спустя восемь лет после отъезда из Москвы Северянин начал свой сонет из цикла «Медальоны» с очень точного портрета поэтессы, любившей курить мужские папиросы и носить зелёное — по цвету глаз — платье.

Встреча Марины Цветаевой с Игорем Северяниным в эмиграции состоялась лишь в феврале 1931 года, когда он впервые приехал в Париж и смог дважды выступить перед жившими во Франции русскими слушателями.

На концерте присутствует Марина Цветаева, рассказавшая в письме Саломее Андрониковой-Гальперн от 3 марта 1931 года: «...Единственная радость (не считая русского чтения Мура, Алиных рисовальных удач и моих стихотворений) — за всё это время — долгие месяцы — вечер Игоря Северянина. Он больше чем: остался поэтом, он — стал им. На эстраде стояло двадцатилетие. Стар до обмирания сердца: морщин как у трёхсотлетнего, но — занесёт голову — всё ушло — соловей! Не поёт: тот словарь ушёл.

При встрече расскажу всё как было, пока же: первый мой ПОЭТ, т. е. первое сознание ПОЭТА за девять лет (как я из России)».



Многим запомнился поэзовечер в зале «Шопен» в Париже 27 февраля 1931 года, где Северянин читал стихи из книги «Классические розы», в том числе и стихотворение «Вода примиряющая» (1926).

Цветаева воспринимала новые стихи Северянина в широком контексте — двадцатилетия его творчества.

Как трогательно поэтесса ставит своё отношение к Северянину в ряд самых дорогих — рядом с детьми, Алей и Муром! О том же восторге перед истинной поэзией она писала и близкой подруге Анне Тесковой. Но самое полное выражение переполнявших её чувств отразилось в письме самому Игорю Северянину, в письме, которое по каким-то причинам осталось неотправленным и неизвестным адресату. А как он нуждался в таком восторженном слове собрата по перу, в таланте которого он отметил много бурных перемен, но нет «стоячих часов души»! Нет застоя, фальши, старения, а есть задор, что рождает «в даме — жар и страха дрожь — во франте».

Начну с того, что это сказано Вам в письме только потому, что не может быть сказано всем на свете. А не может — потому, что в эмиграции поэзия на задворках — раз, все места разобраны — два; там-то о стихах пишет Адамович, и никто более, там-то другой “ович” и никто не более, и так далее. Только двоим не оказалось места: правде и поэту.

От лица правды и поэзии приветствую Вас, дорогой.

От всего сердца своего и от всего сердца вчерашнего зала — благодарю Вас, дорогой.

Вы вышли. Подымаете лицо — молодое. Опускаете — печать лет. Но — поэту не суждено опущенного! — разве что никем не видимый наклон к тетради! — все: и негодование, и восторг, и слушание дали — далей! — вздымает, заносит голову. В моей памяти — и в памяти вчерашнего зала — Вы останетесь молодым.

Ваш зал... зал — с Вами вместе двадцатилетних... Себя пришли смотреть: свою молодость: себя — тогда, свою последнюю — как раз ещё успели! — молодость, любовь...

В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогда ни в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли. Привидения пришли, притащились. Призраки явились — поглядеть на себя. Послушать — себя.

Вы — Вы же были только той, прорицательницей, Саулу показавшей Самуила...

Это был итог. Двадцатилетия. (Какого!) Ни у кого, может быть, так не билось сердце, как у меня, ибо другие (все!) слушали свою молодость, свои двадцать лет (тогда!). Двадцать лет назад! — Кроме меня. Я ставила ставку на силу поэта. Кто перетянет — он или время? И перетянул он: — Вы.