Страница 8 из 112
3.
Море по-прежнему пустое и холодное. Наступила куйпога, как здесь называют отлив. Вдоль берега обнажились песчаные корги, над ними с криком кружатся чайки, высматривая поживу, а от самого берега в море протянулись узкие длинные мережки, облепленные тиной. В такую снасть семга не зайдет, разве только мелкие, серовато-желтые камбалки с белым брюхом - подспорье для хозяек, которые сейчас по колено в воде проверяют нехитрые ловушки.
И я снова поворачиваю к Тетериным...
Пялица - маленькое, уже поверженное, доживающее последние годы - а может, месяцы? может, дни? - село. Уже обескровленное, наполовину вырубленное. Каким оно было раньше, когда в нем кипела жизнь? С какими мыслями, с какими надеждами здесь жили люди, ставившие добротные, прочные, теплые дома, в которых любили, рожали, растили детей, откуда уходили, чтобы обязательно вернуться?
Ничего этого я никогда не узнаю.
В 1913 году в Пялице стояла церковь, 34 дома и жило 310 человек, у которых в хозяйстве было 73 коровы, 130 овец, 460 оленей, 35 карбасов и 90 лодок. В 1938 г. здесь уже был рыболовецкий колхоз "Прибой", но людей стало на треть меньше - всего 194 человека. А сейчас - не больше тридцати человек. Грустная статистика! Но разве она виновата?
Передо мною настоящее, которое уже давно стало прошлым. Археологический факт современности, который я пытаюсь понять.
Прошлое понимать гораздо легче, чем настоящее. Прошлое - это всегда только схема, скелет, с которого снят покров индивидуальности. Скелеты людей, у которых при жизни нельзя было найти ни одной общей черты, удивительно похожи друг на друга. И все же мне не по себе, когда я разговариваю со здешними жителями, живущими в преддверии неизбежного отъезда. Они говорят о том, что было, о своей прошлой жизни, как о чьей-то другой, потому что между ней и теперешней пролегла глубокая пропасть, края которой уже никогда не сойдутся. Даже если произойдет чудо, ничто не вернется "на круги своя".
Страшнее всего, что сознание этого их не возмущает. Тот факт, что жизнь расколота надвое, их теперь вроде бы никак не трогает. И это не бесчувственность, не непонимание.
Это - смирение.
Вместе со смирением приходит безразличие. Ко всему. Даже к самому себе. Остается единственный импульс: продержаться. Как-нибудь. Продержаться... до чего?
Мне было бы, наверное, легче, если бы они возмущались, требовали вернуть колхоз, просили о помощи, смотрели на меня такими же глазами, как старухи в Порьей Губе. Это стало бы свидетельством их жизнеспособности, сил, желания переиначить случившееся. А вот так, смириться, жирным крестом равнодушно перечеркнуть жизнь свою и своих близких, прошлое своего рода и своей земли... Наверное, чтобы такое понять, надо самому пройти через это шаг за шагом - от борьбы к надежде и от надежды к смирению. Впрочем, мне трудно понять потому, что сам я жил совсем иной жизнью - вернее, в иной жизни. Та, в которой жили они, была настолько трудна и тяжела, что, возможно, выработала в людях не смирение, как представляется мне, а такое вот сверхъестественное терпение. И за ним вовсе не отчаяние, а глубокая мудрость человека, привыкшего не лезть на рожон, не переделывать зиму в лето, а следовать природе, воспринимая и этот поворот событий, разрушающий до основания столетиями возводимый порядок, как очередное стихийное бедствие, человеку неподвластное.
Может быть, и так.
Весь этот разброд в мыслях и какое-то тяжелое, гнетущее чувство, которое может быть просто следствием акклиматизации - весна в высоких широтах не шутка! - я ощутил после разговора с Устиновыми.
За реку к Матвею Петровичу, о котором говорил Тарабарин, я не пошел: подвесной мост был еще не доделан, перебредать быструю полноводную Пялицу в коротких сапогах было делом немыслимым, и старший Тетерин, начавший ремонтировать крыльцо, посоветовал мне вместо этого заглянуть к Устинову. По его словам, Григорий Алексеевич был всю жизнь рыбаком, знал здесь все и вся, после объединения с Чапомой вышел на пенсию и уехал в Кировск, откуда приезжал в Пялицу только на лето.
Сейчас он был здесь, прилетев с одним из первых рейсовых самолетов, рискнувших приземлиться на еще не совсем просохшей летной площадке за гидрометеостанцией и футбольным полем на краю береговой террасы. Дом его стоял напротив тетеринского.
Поднявшись по ветхим ступенькам на высокое крыльцо, я толкнул дверь в сени, огляделся и постучал.
- Входи, входи! - раздался из-за двери женский голос.
В светлой низкой избе было просторно и пустовато. Полная немолодая женщина стояла возле печи с ухватом в руках.
- Дома ли Григорий Алексеевич? - спрашиваю я, поздоровавшись.
- Дома, дома. Куда ему деться! Вон, спать повалился только что,- кивает она на кровать и, когда я делаю движение к двери, останавливает:- Куда же вы? Слышь, Григорий, вставай, гости пришли!
С кровати, неторопливо повернувшись, поднялся пожилой мужчина, щуплый, с заспанными глазами и заметной плешью. Он зевнул, потянулся, пожал мне руку и пригласил сесть.
- Делать-то больше нечего, вот и спишь,- оправдывался он, прикрывая рукой зевок.- Да и погода нелетная. Ты бы, Фатина, самовар нам поставила, что ли...- обратился он к жене и тоже пересел к столу.
Разговор тянется вяло. На мои вопросы Устинов отвечает односложно, словно бы еще не проснувшись или с неохотой ввиду явной бесполезности воспоминаний: да, ловили здесь много всего, разную рыбу - и кумжу, и селедку, и сигов, и навагу, и пинагора, не говоря уже о семге, семга всегда шла хорошо. Если не считать Пулоньги и Сосновки, к ним, пялицким, первым она подходила из океана, потому-то здесь и тони уловистые. Перед войной много зарабатывали на зверобойном промысле. Зверь был и здесь, под самой деревней, и дальше. Охотники собирались в Сосновке и в Поное... Неплохо зарабатывали на оленях: подряжались с ними в извоз ходить, по экспедициям, транспорта другого не было, а теперь это стало никому не нужным, все самолеты да вертолеты, ну и людей нет...
Веселее пошло, когда Фатина Григорьевна поставила на стол самовар.
- Мужиков было вдоволь, весело работали,- вспоминает о прежних временах Устинов.- Как пойдут косить по Пялице, по Кумжевой, ряд за рядом, только ножи сверкают... А водоемы - через полтора, через два километра каждый. И одни мужчины сидели, женщин не брали. А сейчас никого не стало! Раньше человек с армии вышел - в колхоз едет, было к чему ехать. А теперь к чему?
- Как же так получилось, Григорий Алексеевич? - допытываюсь я у него.
- Как получилось? Да все так, считай, с войны пошло. Мужиков-то всех поубивали, бабы остались с ребятишками - по пять, по шесть. Много ль наработаешь? Отцы не пришли... Ну, а молодежь сейчас учиться не хочет. Раньше четыре класса кончали и дома оставались, на селе, а теперь десять классов кончил и дальше пошел. Если в армию ушел - все, больше не вертается. Вот и нет людей! А нет людей - и водоемов нет, некого посадить. Раньше как? Летом, основное, на тоне живешь, основное - это тоня, семга. Обеспечил себя на год - живешь. Зимой на торосы уедешь, на морзверя. План колхозу выручали и себе зарабатывали. Рыбка своя - у нас тут всю зиму навага, лови только. Куропатки опять же... Картошка своя - это сейгод только неурожай будет. Мясо свое, молоко свое, чего еще надо? У хозяина если коровы нет, он на трудодни получает, покупать не надо. Деньги на хлеб там, на чай, на сахар шли. Мережки под берегом стоят, удим рыбку, когда река упрется. Так что люди вывяртывались! Которые побольше зарабатывали, те получше жили, а у кого заработок послабже, те, конечно, хуже. Ну и колхоз старался, чтобы таким помочь: там водоем хороший даст или на заработки куда направит пойти, в производство, на ледоколы...
Устинов слегка оживился. То ли от воспоминаний, то ли от выпитого чая, лысина его заблестела от пота, он расстегнул ворот рубахи, руки забегали по столу, и сам он стал как бы моложе. Нехитрый рассказ о напряженном труде, не оставлявшем минуты на отдых, оценка жизни, масштабом которой была возможность заработка, обеспечивающего саму эту жизнь,- жить, чтобы зарабатывать, зарабатывать, чтобы выжить,- не допускал мысли о каком-либо ином укладе с праздниками, бездельем, увеселительными поездками... Безделье может быть только вынужденным, как несчастье,- по болезни или когда падет непогода, и это не в радость, а в самую тяжелую душевную маету, потому как пропущенное уже не наверстать...