Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 93



Привел в сад Жуковского. Поэт приезжал в Вятку в 1837 году, и об этом вятичи помнили. Посидели в беседке. Совсем уж свечерело. В воздухе носились летучие мыши.

– Славно помолчали, – сказал Красовский, – спасибо тебе, Васнецов.

– Александр Александрович!..

– Я знаю, что говорю. Хороший ученик для учителя все равно, что драгоценная жемчужина для ныряльщика. Не всякому выпадает счастье. Верю в тебя.

Пожал руку и тотчас ушел.

А Васнецову зябко стало, вдруг понял: один он теперь. Один в Петербург поедет, и в Петербурге тоже будет – один.

Почему мы так внимательны к детству и отрочеству художника? Почему чуть ли не каждую крупицу живых воспоминаний, добытых из высказываний самого Виктора Михайловича, сохраненных в памяти братьев, сыновей, внуков, племянниц и племянников, бережно вкрапляем в нашу мозаику?

Детство – золотой ключик к творчеству любого художника и особенно художника русского.

Русские художники, все без исключения, происходят из своего детства. В самом абстрактном виде оно есть совесть и совестливость.

Совесть – понятие социальное, но она пробуждается в человеке отнюдь не в пору зрелости. Может, на детство как раз и приходится самый острый пик ее развития. Именно пик – снежной белизны и чистоты колпак с острой иглой на вершине. Этот пик пронизывает судьбу художника во все его времена. И хоть чем дальше, тем гуще заслоняют вершину облака терпимости, соглашательства, житейской мудрости, игла – прокалывает! Даже самых бессовестных и слоповопятых.

Как в завязях – будущее плода, так в детстве – устремления к высокому, к прекрасному, но и червоточина изъянов. И все, все, что дано личности, обремененной даром творца.

Жизнь, конечно, всему научит, но угодничать или стоять на своем, хоть убей, – человек обучается, и превосходно! – именно в птенячьи, от трех до семи-восьми лет.

Если детство закладывает фундамент самых общих человеческих ценностей, то отрочество и юность наполняют эти ценности живым социальным содержанием. Правда, до поры оно будет тяготеть к идеальному. Мерки юности только превосходные. И в утверждении, и в отрицании. Поэтому и задачи перед собой, исключительным, ставятся исключительные. Не всеми, конечно. Раннее осознание «обыкновенности», а то и «бездарности» ведет иногда к краху личности.

Дело тут не только в намеченном «потолке». Юность говорит: хочу быть учителем – не министром просвещения. Учитель – деятельность, министр – один из чипов, не самый высший, кстати. Юность говорит: буду солдатом, ибо нет выше долга, чем защита Отечества. Юность права. Можно быть счастливым сельским учителем и несчастным министром. Знающим себе цену унтер-офицером и сознающим свое ничтожество фельдмаршалом.

Толпа равнодушно проходит ныне мимо огромных полотен ректора Академии художеств Фиделино Бруни и благоговеет перед этюдами нелюбимого академией Александра Иванова.

Искусству служили оба, с верой и страстью, оба полагались на одни и те же формулы и принципы, выработанные академической традицией. Но один служил ого императорскому величеству и довольствовался восхищением знати, другой желал творением своим прославить имя народа своего, а за высший суд почитал суд своего художественного «я».

Но, может быть, все дело только в таланте? Ведь, в конце концов, тема «Явление Христа пароду» вполне отвечает духу Петербургской Академии художеств времен Бруни. Ото ведь работа по заданной теме. Правда, заданной самому себе. И все-таки разница между Бруни и Александром Ивановым огромная.

Бруни родился в Милане, но с младенчества жил в России, здесь учился и стал мастером. Он принимал участие в росписи двух самых замечательных храмов XIX столетия: храма Спасителя в Москве и Исаакиевского собора в Петербурге, последний, кстати, создавался по образу и подобию католического собора Петра. Свои картины на библейские мотивы, такие, как «Сотворение мира», «Введение первородного сына во вселенную», «Спаситель, вручающий апостолу Петру ключи от царства небесного» и т. п., Бруни писал в Италии, дабы насколько можно ближе быть к художественным идеалам. По академической концепции живопись – искусство подражательное, и Бруни был одним из самых замечательных подражателей. Обвинять чуждое нам время в непонимании чего-то – дело неблагодарное. Так было. Мы только с большей или меньшей страстью можем ныне следить за борьбой художественных идей, сочувствуя горьким мытарствам близких нам по духу художников. И еще мы можем, исходя из собственных понятий о красоте и назначении искусства, некогда гонимых объявить великими, а некогда великих – отставить в уголок и забыть.

Справедливость рано или поздно торжествует! Но однако ж во всяком торжестве есть свой изъян. С падением старой Академии не только у нас, но и во всем мире была потеряна страсть к учебе, к приобретению совершенного мастерства. Это был шаг к дилетантизму в искусстве, к процветанию трюкачества, всяческих спекуляций, к знаменитой, все оправдывающей формуле: «А я так вижу».

Вернемся, однако, к Бруни и Иванову.



Иванов тоже написал не Волгу и не Москву, но его Палестина и сам евангелический сюжет – русские. Все понятия здесь русские. О рабстве, о власти, о духовной красоте, и прежде всего о боге как о надежде на справедливость. Это были живые мысли о живых людях и для живых людей. Мысли русского художника для русского народа. Старая Академия вполне так и не поняла, что Иванов своей картиной впадал в величайшую ересь, ибо она-то, Академия, стремилась к избранной красоте для избранных.

Шаг к своему народу был сделан, но для созревающего национального самосознания чужая одежда, сколь бы она ни была великолепной, – чужая.

Это понимали многие, и прежде всего Федотов, отворивший своим искусством дверь в современную ему Россию. Федотов недолго был одинок. «Бунт четырнадцати» и Крамской вывели русское искусство на путь самоопределения.

Васнецов ехал в Петербург не для того, чтобы себя показать или, того пуще, ниспровергнуть старое, отжившее, он ехал научиться тому, что умеют господа художники. Он не знал еще, что Рябово, сидящее в нем, – это образ России и сама сущность русского искусства.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

АКАДЕМИЯ И ЖИЗНЬ

Одного он теперь боялся – дороге придет конец. Из Вятки до Петербурга дорога была длинная и долгая. Сначала пароходом Филиппа Тихоновича Булычева – по Вятке, по Каме, по Волге до Нижнего Новгорода.

Ох и страшно было покидать пароход! Однако ж от пристани до вокзала оказалось рукой подать. Вышло все так просто. О вокзале и спрашивать не надо, пошел за толпою и скоро был на месте. Купил билет, сел в вагон – поехал!

Подъезжая к Москве, все в окно смотрел – не видно ли Кремля? Кремля не увидел, но с пересадкой было еще проще, чем в Нижнем. Приехал на Казанский вокзал, а Николаевский – через дорогу.

Времени до отхода поезда было много, но с вокзала уйти не отважился – как бы поезд не прозевать!

Все обошлось: поезд не прозевал, до Петербурга доехал. Дорогу в Академию – через Невский проспект, через мост, по набережной – Андриолли ему и на словах не раз объяснил, и нарисовал. Шел вятич, шел да и увидал вдруг – она. Увидал, сердце екнуло, ноги мимо пронесли.

Ну а куда дальше-то? Над Невой постоял, на Исаакиевский собор посмотрел, на шапку его золотую. Зимний тоже – вот он! Подумать только!

На дворец поглядеть ничуть не страшно, а на Академию – сил никаких нет!

Осердился на самого себя, спросил не без ехидцы:

– Ночевать, что ли, тут собрался?

И тотчас через дорогу, да в двери, а там, внутри – все равно что город. Коридоры, лестницы, на потолок поглядеть – как в колодец. Десять рябовских церквей в одном крыле только поместятся.

Оробел.

Но мир не без добрых людей, подошли к нему, спросили, что надобно, повели, нужную дверь показали. Не забыли спросить, откуда, где остановился, дали адрес, по которому комнаты дешево сдают. Одним словом, и в Петербурге не пропал.