Страница 2 из 14
В этот том вошли статьи, написанные мной за 30 лет. Моей первой любовью стала русская историческая опера, в особенности «Борис Годунов». В шестнадцать лет я по-настоящему влюбилась в Мусоргского, сначала – в две его большие оперы, а позднее – в вокальные циклы. В течение последующих пятидесяти лет мой отец, композитор и пианист, терпеливо аккомпанировал мне, пока я разучивала вокальный репертуар «Могучей кучки» (несмотря на то, что он, американский неоромантик, отдавал предпочтение Брамсу, Шуберту, Шуману и Чайковскому). Мне очень повезло, потому что Hausmusik таким образом всегда была в моем распоряжении. Возможно, это странно, но именно через Мусоргского я начала «чувствовать» Пушкина. Русские должны знать, что тем, кто не являются носителями русского языка, требуются десятилетия, чтобы по-настоящему вчувствоваться в поэзию Пушкина. (Помню, как я впервые осознала онегинскую строфу. Я изучала русский язык уже 12 лет и даже преподавала его, и внезапно поняла «изнутри, ритмически», как соотносятся строфа и синтаксис. Поняла и расплакалась.)
Огромное влияние, которое позднее оказал на меня Михаил Бахтин, началось с работы по заказу издательства. Бахтин умер в Москве в 1975 году. В то время я была докторантом в Техасском университете и (как и весь остальной мир) разве что слышала это имя. И вновь, так же, как это было в 1956 году с пугающим и несвободным Советским Союзом, я полюбила Бахтина потому, что он был совсем не похож на все, что меня окружало, – в данном случае на литературоведческие направления: структурализм, постструктурализм, деконструкцию. Все они были безликими. У них были системы, но не было лица. У Бахтина было лицо и тело; когда он писал о «высказывании», он имел в виду не просто часть организованной системы, но личное обязательство, составленное из слов. Работая под руководством Майкла Холквиста, я смутно ощущала, что для Бахтина изучение письменной культуры было делом жизни, а не карьеры. Я начала переводить его.
На протяжении последующих двух десятков лет, с 1980 года и до конца тысячелетия, я много переводила Бахтина – и начала толковать его по-своему, хотя при этом и возникали определенные трудности. До публикации Собрания сочинений (первый том которого вышел только в 1996 году) источники и генезис идей Бахтина оставались туманными и непонятными. Его первые переводчики двигались на ощупь, с неизбежностью ошибались и понимали его по-своему, но хотелось бы надеяться, что благодаря их труду Бахтин стал более известным и доступным. К тому времени я полностью прониклась Бахтиным и умом, и сердцем; я с трудом понимала, где заканчивалась его речевая зона и где начиналась моя. Долгое время я воспринимала Достоевского только в аспекте полифонии, а Толстого – в аспекте монологизма. Затем я вступила в фазу бунтарства и начала видеть одни недостатки; однако к тому времени мое пристрастное отношение к Бахтину распространилось на другие, далекие от его теории темы. Моя практичная семья находила все это весьма забавным. Отец не признавал Бахтина, поскольку, как он говорил, творческие личности (неважно, литераторы или музыканты) на самом деле не так уж нуждаются в диалоге; на определенном этапе они слышат только собственные слова и мелодии. Брата и сестер стали утомлять мои пространные ответы на их прямые вопросы о литературе: «мы не сомневаемся, что у Бахтина было мнение и по этому вопросу, но не хотим его слышать». Мама, страстная поклонница Толстого, обожавшая его упрямый монологизм, привыкшая воспринимать мир сквозь призму сознания другой близкой по духу личности, проявила больше терпения и понимания.
В 1986 году я начала преподавать в Принстоне. В течение нескольких лет я читала лекции с «музыкальными иллюстрациями» (то есть пением) по вокальному репертуару XIX века, добавляя к нему некоторых великих композиторов XX столетия, в том числе Шостаковича, представления о котором на Западе в то время были весьма неоднозначными. После падения Берлинской стены я читала курсы, посвященные славянским литературам Центральной Европы (польской, чешской, югославской). Случайный заказ на исследование оперы по историческому роману Пушкина «Арап Петра Великого», созданной в 1940-1950-х годах русским эмигрантом Артуром Лурье, композитором-символистом (а позднее модернистом и минималистом), вылился в четырехлетнее страстное увлечение творчеством и личностью поклонника, наставника и духовника Лурье, теолога-неотомиста Жака Маритена – и этот интерес не ослабел по сей день. Большое число аспирантов, а также параллельное преподавание на отделении сравнительного литературоведения и задача донести русский подход к культуре до аудитории с разнородными интересами привели к расширению сферы моей профессиональной деятельности. Я уделяла больше времени своему давнему увлечению русской философией. В связи с амбициозными междисциплинарными театральными проектами, осуществленными в Принстоне (тексты Пушкина и музыка Прокофьева), я обратилась к новым областям исследования (русский театр XX столетия) и взялась за новых авторов (Сигизмунд Кржижановский).
После того как в 2015 году я перешла в ранг заслуженного профессора, у меня появилось время, чтобы открыть для себя новые фигуры. Совсем недавно таким автором стал Владимир Шаров. Профессиональный историк, специалист по царствованию Ивана Грозного, Шаров – автор выдающихся исторических романов, основанных на системе религиозных представлений средневековой Руси и Смутного времени – все это как будто возвращало меня к кругу моих научных интересов в самом начале карьеры, к эпохе Бориса Годунова. Оглядываясь назад, я замечаю, что мои интересы развивались в большей степени в связи с «личностями», чем в связи с теориями: скорее от сознания к сознанию, чем от приема к приему. Этим я тоже обязана Бахтину. Среди аспектов философии истории у Шарова, которые меня особенно интересуют, есть именно то, что привлекает меня и в русской религиозной мысли: он настаивает на том, что тело и душа реальны в равной степени и что мы существуем благодаря необъяснимому соединению того и другого в творческом сознании.
Я бесконечно обязана моей семье, моим дорогим принстонским внучатым племянникам Николасу и Софии (нашим крестникам) и мужу Ивану Жакничу, профессору архитектуры и исследователю творчества Ле Корбюзье; его жизнь была в такой же мере полной рисков и космополитичной (он родился в бедной семье на югославском острове в Адриатическом море, бежал в Италию, затем начал жизнь с чистого листа во Франции, затем опять начал все с нуля уже в Америке), в какой моя – спокойной и провинциальной. На протяжении почти сорока лет Иво берет на себя все заботы, пока я занимаюсь тем, о чем я рассказывала.
В заключение позволю себе сказать о необычности этой книги. Моя жизнь как преподавателя, переводчика и исследователя была посвящена стремлению передать богатства русской культуры американцам. Могут ли собранные здесь работы дать что-то носителям этой культуры? Одним из наиболее важных понятий, введенных Бахтиным, является «вненаходимость», описывающая преимущества и перспективы, которые возникают при взгляде на что-либо со стороны. Это понятие воодушевляет. Но здесь есть и опасность, поскольку с «вненаходимостью» неразрывно связаны ограниченность знания, отсутствие полного контекста, неизбежные ошибочные истолкования традиции; рискованно говорить от имени народа и культуры, которую ты знаешь в основном по книгам. Гуманитарные исследования – это странный творческий хронотоп. Поэтому я благодарю моих читателей за понимание – но при этом думаю, что между нашими двумя народами и культурами существует некая естественная симпатия.
Для Америки Россия давно является непостижимым Другим – быть может, более смелым в философских исканиях, с более драматической судьбой, но все же достаточно похожим на нас, чтобы можно было проводить сравнения, понятные каждому. Классические аспекты этого «соперничества равных» были сформулированы французским аристократом Алексисом де Токвилем в 1830-х и актуализированы литературоведом Джорджем Стайнером в 1950-х годах. Они звучат приблизительно так. Прирастающие территориями субконтиненты России и Северной Америки, обретя литературное самосознание в XVIII веке, определяли себя в соотнесении с тем маленьким, четко очерченным, пропитанным кровью уголком мира под названием Северо-Западная Европа, который лежит между ними и который сыграл роль культурного колонизатора для обеих стран. В отличие от густонаселенной Европы, никогда не удалявшейся от пределов цивилизации и берегов моря, по которому можно посылать свои канонерки, у России и Америки были обширные, не нанесенные на карту внешние фронтиры на суше, русский дикий Восток и американский Дикий Запад, одновременно выполнявшие функцию предохранительных клапанов и рынков сбыта. Этот факт запечатлелся в национальной душе, став источником страха и великой гордости.