Страница 22 из 27
* * *
В этих партизанских отрядах иногда бывали советские девушки или женщины. Они редко участвовали в боях; в их обязанности входили, чаще всего, хозяйственные занятия. Одну из них, Наташу, я знал очень хорошо.
Я с ней встречался только в Париже, но Алексей Петрович, который был вместе с ней в партизанском отряде, говорил мне, что там она была совершенно другой. Там был лес — деревья, густая трава, — и там она чувствовала себя как рыба в воде. К Парижу она так до конца и не могла привыкнуть. Такое тяготение к природе среди русских, особенно тех, кто рос в деревне, как Наташа, очень частое явление. Она была родом из Смоленской губернии. Когда она рассказывала мне о своем детстве, о летних днях в центральной России, о ранней осени, о том, как шумит трава или рожь, как издали чувствуется влажное движение реки или неподвижная свежесть пруда, — я вспомнил эти бесчисленные оттенки и переливы запахов земли, сена, травы, деревьев, медленного дыма над кострами, вспомнил, как пахнут птичьи гнезда с теплыми птенцами, вспомнил, как в холодеющей и нежной синеве неба высоко, не шевеля крыльями, парит орел и как летят гуси. Я вспомнил, как однажды, лежа на берегу пруда, я увидел в неподвижной его воде отражение единственного белого облачка и рядом с ним, в страшной небесной глубине, пролетающих журавлей. Я слушал, как она рассказывала о таких вещах, которых я был лишен столько лет, и мне казалось, что я вновь вижу перед собой этот давно исчезнувший, огромный и неповторимый мир моего детства.
Это был мир постепенных переходов от лета к осени, от осени к зиме от зимы к весне, мир тех чувств, медленную прелесть которых я начал забывать, мир далеких горизонтов, бесчисленных деревьев и огромных лесов, воздушных волн сгибающейся под ветром травы; это мир, вне которого всякое представление о России остается теоретическим и неправильным.
В Париже Наташа съеживалась, ей было не по себе. Иногда она ложилась на диван лицом вниз и лежала так, не двигаясь. — Что с вами? Вы нездоровы? — Ой, домой хочется!
И у нее были слезы в голосе.
Потом она спрашивала меня: — Почему, Георгий Иванович? Я этого не понимаю. — И я отвечал ей, стараясь вложить в свой ответ столько мягкости, сколько мог: — Дура потому что.
Она знала бесчисленное множество советских песенок — о партизанах, о танкистах, о пограничниках, о каких-то «знакомых силуэтах» — и пела их без всякой заботы о каких бы то ни было голосовых эффектах, как поют, опять-таки в поле или в лесу, когда вас никто не слушает.
Она была необыкновенно впечатлительна и доверчива, как ребенок. За исключением нескольких вещей, которые она твердо знала и где она не поступилась бы ничем, ее можно было убедить в чем угодно. В ней тоже был — как и во всех советских партизанах — постоянный запас центробежной силы, которая требовала выхода. Всякий вид деятельности ее захватывал целиком, и она не представляла себе жизни вне чего-то «ударного»: партизанская война, строительство, план, ликвидация, кампания и т. д. Ей было все равно — арктическая экспедиция или назначение в субтропики, Архангельск или Эривань. Но в Париже не было ничего похожего на это, и оттого она здесь томилась.
В партизанском отряде ее обязанности заключались в починке порванного обмундирования, в стирке белья; кроме того, она была связной между разными фермами, откуда шло «интендантское снабжение», и штабом отряда. В свободное время она бродила вместе с Алексеем Петровичем по окрестностям и разговаривала с ним о самых разных вещах.
Он рассказывал мне, что однажды, пройдя через густой лес, где, судя по всему, давно никто не бывал, они вышли к небольшому холму — на нем стояла полуразрушенная, забытая церковь. Она находилась очень далеко от всякого жилья, и, наверное, десятки лет здесь никто не был. Низкие каменные скамьи вокруг нее давно покрылись глубоким слоем густого мха; дорога к ней настолько заросла цепкой травой, что ее почти нельзя было заметить. Маленький колокол, зеленый и бурый от времени, висел среди каменных обломков. Она была похожа на развалины какой-то исчезнувшей культуры, затерянные в глухом пространстве. На могильных плитах были имена людей, погибших во время французской революции.
— Было нечто странное в этом соединении, — сказал Алексей Петрович. — В нескольких километрах отсюда стоял лагерь советского партизанского отряда «Максим Горький» с пулеметами, автоматическими ружьями и планом ближайших действий против германской армии — словом, 1944 год. А здесь…
А здесь было давно остановившееся время, конец восемнадцатого столетия, умолкнувший колокол и наполовину рухнувшая церковь.
Алексей Петрович долго стоял перед церковью — и не мог, конечно, не думать о многих вещах, которые на этот раз не были связаны с непосредственной действительностью. Но на Наташу вид церкви не произвел никакого впечатления. Это было потому, как сказал мне Алексей Петрович, что Наташе было двадцать лет, что о церквах вообще она имела только теоретическое и небрежное представление, и еще потому, что этот мир — медленное движение времени, развалины, забвение и смерть — был ей, к счастью, еще непонятен и чужд.
В лагере и вообще всюду, где она бывала, ее любили все: крестьяне на фермах, партизаны, Алексей Петрович и его товарищи. Она относилась к людям вообще хорошо, но особенно ценила Алексея Петровича, и его друзей, и того начальника штаба отряда, русского эмигранта Сержа, который отличался таким исключительным и беспечным бесстрашием. — Говорят, Сережа, — сказал ему Антон Васильевич, — тут где-то, километрах отсюда в пятидесяти, — он назвал место, — есть какой-то русский отряд, готовый перейти к нам. Хорошо б туда съездить, посмотреть, как там это все. Правда, через немецкое расположение надо пробираться. — Можно съездить, почему же, — сказал Серж.
До этого он никогда не правил автомобилем, но теоретически предполагал, что это не должно быть очень трудно. Он сел за руль грузовика, помахал на прощание рукой, уехал — и вернулся через три дня, с несколькими десятками вооруженных людей, тотчас вступивших в отряд.
После того как партизанская кампания во Франции кончилась, Наташа вернулась в Париж, где я с ней познакомился ближе.
Ей был двадцать один год, у нее было полное, крепкое тело, с той крестьянской тяжеловатостью, которая характерна, кажется, вообще для теперешнего поколения русских женщин: такими были почти все советские девушки, которых я видел здесь или в кинематографических хрониках. Во всяком случае, это тип большинства. Наташа была такой же, у нее были крупные черты лица и огромные глаза очень чистого, очень глубокого оттенка. Она окончила десятилетку, очень много читала и знала — в частности, русских классиков. Она знала даже иностранную литературу: Бальзака, Шекспира, Сервантеса, Гюго, Байрона, Диккенса. Ее воображение, когда она давала ему волю, было, наполнено стихами. В общем, это был тот же мир, который был характерен для девушек ее возраста двадцать или тридцать лет тому назад в России; и все-таки это было не то, что раньше. В ней не было, пожалуй, того движения идей, той свободы сравнительного суждения, которая существовала раньше. И весь этот мир, к которому она чувствовала тяготение, представлялся ей фрагментарным и полным противоречий, носящих запрещенный характер, которого она инстинктивно боялась. Но, как большинство советских людей, ее тянуло к «культуре», и она с жадностью впитывала в себя все, что она узнавала здесь и о чем, конечно, она могла иметь только очень приблизительное представление в том маленьком городке России, где она жила до того, как немцы увезли ее за границу. Ни насильственная работа в Германии, ни унизительное положение пленной, ни все испытания, через которые ей пришлось пройти, не могли, однако, нарушить той моральной чистоты, которой она отличалась и о которой так безошибочно свидетельствовало выражение ее глаз. Она говорила быстро и смешно, проглатывая половину букв, и я думаю, что иностранцу, даже хорошо знающему русский язык, было бы чрезвычайно трудно ее понять. Больше всего на свете она любила свою мать, о которой все время вспоминала, Россию, российскую весну, и это было самое главное, а Шекспир, Диккенс и Сервантес были только чудесными иностранными гостями в этих российских пространствах, вне которых всякий отрывок ее жизни ей казался только каким-то не в меру затянувшимся и случайным эпизодом.