Страница 10 из 27
Они все выросли и воспитались в таких условиях, о которых Европа не имеет представления. Они не знают, что такое государственная монополия, потому что в России ничего вне государственной монополии не существует; они не знают, что такое стремление к личному обогащению, потому что в России этого нет; они не знают, что такое частная коммерческая деятельность или конкуренция, они не представляют себе, что какой-либо секрет производства, или новое изобретение, или усовершенствование могут храниться в тайне или — если это идет в ущерб интересам какого-то предприятия — даже просто уничтожаться, потому что в России всякое новое изобретение или усовершенствование немедленно сообщается на все заводы той промышленности, к которой оно относится, так как там нет борьбы частновладельческих интересов. Им даже не приходит в голову мысль о возможности сравнения с Европой — настолько все это им чуждо.
И в бытовых понятиях — снова такая же разница; эти наглухо закрытые квартиры, куда можно приходить только по приглашению, эти бесконечные обязательства личного порядка, эта замкнутость в других, эта неловкость — которой они часто не замечают — от того, что человек без предупреждения пришел обедать или завтракать. Им так же непонятны привязанность к вещам или книгам, ценность тех или иных предметов. Им представляется абсолютно непостижимой французская расчетливость, например, или строго выработанный ежемесячный бюджет, особенно если он оставляет еще какие-то неиспользованные возможности; они склонны это считать одним из видов сумасшествия. Нежелание покинуть свой город или свою квартиру; когда им рассказывают о парижских безработных, которые отказываются ехать в провинцию, они пожимают плечами и говорят, что таких людей нужно было бы лечить.
У них нет быта. Личная жизнь — со всем тем, что есть в этом понятии отрицательного и положительного, ее ограниченность и узость в одних случаях, ее тяжелое очарование — в других, — у них не играет никакой роли в бытовом смысле. — Я кончил институт в Москве; оттуда меня послали во Владивосток, где я прожил четыре года. Из Владивостока меня перевели в Ташкент. — Девяносто девять процентов европейцев за всю свою жизнь не проезжают одной десятой того расстояния, которое этот молодой человек проделал за пять лет.
И вот, после таких разговоров с этими людьми, невольно начинаешь себе представлять этот огромный российский континент, в глубинах которого захлебнулось столько нашествий и пространство которого погубило несколько государств. В Париже это представление возникало у меня с меньшей живостью, чем в провинции; я случайно попал в маленький городок одного из центральных департаментов Франции и провел много времени в казарме, отведенной советским партизанам — их было около ста человек — под командой капитана Васильева. Там сильнее всего я почувствовал российскую экстерриториальность.
Во французской казарме, которая была отведена этим советским партизанам, мне бросилась в глаза прежде всего исключительная чистота. Сами партизаны, впрочем, тоже ходили в блестящих от ежедневной чистки сапогах и аккуратно пригнанных костюмах, а начальник их штаба отличался такой декоративной великолепностью, что на улице все оборачивались. Капитан Васильев — небольшой человек с очень добродушным лицом, решительным выражением глаз и взъерошенными волосами — поддерживал строжайшую дисциплину, отличавшуюся, впрочем, некоторыми удивительными для меня особенностями: Когда я сидел в его комнате, раздался стук, он сказал: — Войдите! — и вошел один из его солдат, вернувшийся из отпуска в город. Он взял под козырек и, вытянувшись так, что у него вот-вот, казалось, лопнут от напряжения сухожилия, докладывал о том, что он был в городе, выполнил какое-то поручение и вот прибыл в казарму, о чем и докладывает. Капитан Васильев строго его слушал и изредка говорил свирепо-решительным голосом: — Хорошо, хорошо! — Потом, когда тот кончил, он вдруг, без всякого перехода, сказал совершенно иным тоном — со стороны было впечатление, что это говорит какой-то другой человек: — Ну, садись, Саша. Хочешь стаканчик вина? — Не откажусь, Володя, за твое здоровье!
Но когда через четверть часа выяснилось, что этот солдат как-то не так поступил, как было нужно, капитан закричал: — Я вас научу, как нужно действовать!
И тот сейчас же вскочил и снова вытянулся — и стоял так, пока инцидент не был исчерпан. После этого он снова сел и заговорил ленивым голосом: — Иду это я, Володя, по городу, можешь себе представить…
У них вообще удивительные голоса, я это давно заметил. Не то чтобы они были мелодичны, но у них какая-то другая тональность, по которой их можно сразу отличить от всех. Я много раз слушал эти голоса с закрытыми глазами; они обычно бывают выразительны, и в них слышится какая-то особенная, только им свойственная звуковая смесь, смесь небрежности и размашистости, лени и решительности. И в этих голосах, и в этих движениях трудно не увидеть какие-то отблески юности человечества и, пожалуй, близости к природе. Когда не нужно действовать, этот человек будет лежать с мертвой, непонятной неподвижностью; когда это будет необходимо, он же способен передвигаться с непостижимой быстротой. На Западе такая физическая, телесная выразительность — которую я наблюдал почти в каждом советском партизане — характерна только для спортсменов. Я помню одного советского пленного, которого я видел в лагере возле Парижа, видел, как он шел сначала в один барак, потом в другой, потом проходил сквозь толпу, потом, наконец, скрылся. Я не отрываясь следил за его движениями. Это был человек лет 25–28, с немного бабьим лицом и длинным разрезом глаз, с несколько широким задом. Выражение его глаз было ленивое и холодное. Но меня больше всего поразила его походка; он шел как-то вкось, как волк, и в каждом его движении чувствовалась удивительная физическая гармония. Казалось, он был готов ко всему: в любую секунду он мог бы скрыться с необыкновенной быстротой своим волчьим бесшумным бегом или же с такой же безошибочной стремительностью вцепиться мертвой хваткой в чье-нибудь горло. Я ничего не знаю об этом человеке: может быть, это мирный колхозник, робкий и трудолюбивый рабочий. Но впечатление, именно физическое впечатление, которое он производил, было неизгладимо.
В городе, где стояла часть капитана Васильева, все знали советских партизан, в частности, потому, что они дрались с немцами именно в этом районе. Все они были в разных французских отрядах, и некоторые из них, вроде парашютиста Коли, двадцатилетнего белокурого юноши с серыми глазами, командовали небольшими соединениями FFI, несмотря на незнание французского языка. Коля объяснял жестами, что нужно делать, в каком направлении идти, и говорил о своих подчиненных с сожалением, что они необстрелянные. Конечно, после партизанской войны в России эти молодые люди, отчаянные, но неопытные, должны были ему казаться плохими солдатами. — Стрелять-то нетрудно, — объяснял он, — а ты пойми — куда и когда, вот что.
Партизаны тоже давно и хорошо знали город, у многих из них были здесь — как бы это сказать? — постоянные знакомства, тем более трогательные, чем более они лишены были возможности сколько-нибудь обстоятельных объяснений из-за взаимного незнания языка. Одним словом, они стояли здесь так, как стояли бы гарнизоном в каком-нибудь маленьком русском городке. Они ходили в кинематограф и в театр и посещали концерты. Один из них, огромный мужчина с хриплым голосом, жаловался как-то, что пошел в театр, заплатил семьдесят пять франков и ушел в середине представления, которое ему не понравилось. — Что ж, пьеса была плохая, что ли?
Он пренебрежительно пожал своими широкими плечами и передразнил актеров: снимая шапку, кланялся, говоря с непередаваемым густороссийским акцентом «банжур, мадам, банжур, мусье». — Неинтересно. — А как называется пьеса?
Этого он не знал и не придавал этому значения. — Может быть, вам было скучно, потому что вы по-французски плохо понимаете? — Да нет, — сказал он, — хорошая пьеса, она на любом языке хороша, хоть по-испански. А то видно, что пьеса просто плохая.