Страница 21 из 51
Такое передвижение не утешило меня, а напротив того, еще больше озадачило: или Бочарский дал неудовлетворительный отзыв обо мне, или мера испытания, по мнению Трепова, еще недостаточно ясно обрисовала ему мою личность, думалось мне; или же он имел в виду, как мне говорил оракул мой, помощник Сенкевич, назначить меня вместо Мироновича, фонды которого у Трепова будто бы клонились к исходу.
Явился я к Мироновичу и был поражен контрастом между ним и Бочарским: как последний по внешнему виду был полным джентльменом, так первый представлялся истым полицейским ярыгой старого закала, несколько напоминавшим портрет Мазепы, а так как он был поляк (из царства Польского) и католик, при том был болтлив и имел привычку с первой встречи с тем, кто производил на него благоприятное впечатление, переходить сразу на «ты», то без всяких околичностей, как компатриоту, он объявил мне на выраженное мною мнение, не уйти ли из полиции в виду видимой бесцельности дальнейшего моего пребывания здесь: «Что ты, что ты, братец, сохрани тебя Бог, еще подумают, что нарочно переходил сюда, чтобы узнать полицейские порядки и потом разгласить их между нигилистами; служи пока не прогонят».
Тут я впервые услышал такое применение слова нигилисты и поинтересовался у Мироновича о его понятиях на этот счет, и он обязательно разъяснил мне, что, по его понятию, во мнении начальства, что поляк, что нигилист, одно и то же, потому что оба неблагонадежны.
Безотрадное впечатление произвел на меня Миронович и вся обстановка в его участке: в помещении грязь, неряшество, занимающиеся все с сизо-красными носами, оборванцы, полупьяные или с видимого похмелья, а участковый письмоводитель изображал собою как бы крысу, зарывшуюся в бумагах, с серебряными очками на кончике острого маленького носика, и над всем этим царил зычный голос постоянно беспричинно волновавшегося и кричавшего Мироновича, с рябым от оспы лицом и с ноздрей, точно вырванной, как это делалось в старину при ссылке в Сибирь за преступления. В противоположность Бочарскому, сам Миронович никогда ничего не писал, и на письменном столе красовалась только пустая чернильница; он постоянно переходил от стола к столу и, по моему мнению, мешал занимающимся своими разговорами и рассказами алармистского настроения. Впоследствии я узнал, что Миронович интересовался службой лишь с точки зрения приносимой ею материальной ему пользы; он занимался дисконтом векселей, при посредстве какого-то армянского юноши, постоянно приходившего в участок и уединявшегося с своим и нашим принципалом.
В такой обстановке приобретенные мною познания и привычки у Бочарова показались Мироновичу редкостными, и однажды в воскресенье вечером я составлял протокол о карманнике, задержанном в Знаменской церкви; предо мною стоял отъявленный нахал, молодой парень в щегольской шелковой рубашке и серебряным по ней поясом, и предерзко отвечал на мои вопросы, отрицая свою виновность; он, видимо, хотел вывести меня из терпения, но я заприметил его намерение, тогда вовсе для меня непонятное, и был вполне сдержан. В это время вошел в комнату Миронович, спросил, о чем я составлял протокол, и стал ходить по комнате, слушая дерзкие плутовские ответы воришки; временами он останавливался, вглядывался в мазурика, наконец с озлоблением взял его за рукав рубашки и со словами «поди-ка сюда» живо увлек куда-то жулика, оставив меня в одиночестве.
Спустя несколько минут, возвратился Миронович, конвоируя жулика, тяжело дыша и повторяя: «Ах ты мерзавец, я тебя выучу» и т. д., потом, обратившись ко мне, сказал: «Вот вы теперь поговорите с ним, ах ты мерзавец» и т. д.
Однако мерзавец после уединения с Мироновичем был неузнаваем: рубашка его как-то утратила свой лоск, кудри растрепались, вад получился угнетенный и смиренный, а на мои вопросы ответы давал вполне почтительные, хотя и запирался в карманничестве по-прежнему.
Наконец, я окончил протокол и передал его Мироновичу, а карманщика отправил по принадлежности. Прочитав протокол, Миронович сказал: «Не понимаю, зачем тебя прикомандировали сюда; тебя прямо нужно было назначить приставом; разве, может быть, назначат на мое место?»
Такое мнение Мироновича и польстило моему служебному самолюбию, и навеяло грустные мысли: жалко было видеть человека, столь неуверенного в себе и ежеминутно ожидавшего перемены своего положения; если такое будущее, думал я, грозит и мне, — мало отрадного.
Через несколько дней после прикомандирования меня к участку Мироновича настала ранняя весна (в марте), и быстро начал таять снег на улицах. Это время было при Трепове хлопотливое и опасное в смысле наказания за неисполнение распоряжений об очистке улиц. Было приказано скалывать лед на улицах. Это — «Треповская весна», как тогда критиканы-домовладельцы называли Треповскую заботливость об очистке улиц и об исправном пути по ним.
Исполняя в точности приказание пристава, я ежедневно в 6 часов утра появлялся на улицах и понуждал дворников к работам, постоянно побаиваясь, как бы не получить замечания за неуспешность работ. Однажды, в 8 часов утра, к дому гробовщика Шумилова на Литейном проспекте подъехал полицмейстер нашего отделения, полковник Угрюмое (умерший в 1872 году), вместе с Мироновичем; вошли они во двор дома Шумилова, куда Миронович позвал и меня; начался осмотр люков и деревянных пролетов от сортиров в доме; осмотр производился Угрюмовым по приказанию Трепова, вследствие доноса о том, что дом содержится крайне грязно.
Донос вполне подтвердился, потребовалось составить протокол, околоточного надзирателя на месте не было. Миронович сам протоколов не составлял; не составлял их, вероятно, и Угрюмов, и он, ни к кому не обратясь, сказал: «Кто ж будет протокол писать?» — «Позвольте я напишу», — был мой ответ полковнику; тот сказал: «Пожалуйста», — и я, обученный Бочарским, что о всяком деянии полицейского чиновника, вызывающем потребность в протоколе, протокол этот должен быть написан тем же полицейским чиновником собственноручно, достал письменные принадлежности, и вскоре протокол был готов. Когда я прочитал протокол, Угрюмов был видимо очень доволен, похвалил меня за скорое и точное составление протокола и уехал с докладом к Трепову.
Это был первый мой дебют составления протокола при начальстве, хотя до этого случая я много написал их и несколько поднаторел, хотя и не был доволен собою.
Так тянулось время моего прикомандирования ко 2 участку Литейной части. Очистили улицы от зимней грязи, и к 5 марта, как теперь помню, о снеге и помину не было, ездили на колесах, а 6-го марта, когда я был еще в кровати, в 7 часов утра вошел в мою комнату Сенкевич и радостно заговорил: «Кричите: Боже, Царя храни!» — «Да что случилось?» — заволновался я. — «Кричите!» — настаивал Сенкевич, и я повторил клик.
В пояснение приема Сенкевича следует сказать, что еще в Кронштадте знакомый мой, капитан-лейтенант Пиотрович, имел привычку произносить упомянутый возглас в тех случаях, когда особенно чем-нибудь поражался; я перенял от него эту привычку и при сильных душевных движениях восклицал: «Боже, Царя храни!» Эту мою привычку уловил Сенкевич, и вот причина, по которой он, радуясь за меня, хотел применить мою привычку при подходящем случае. Вслед за тем Сенкевич подал мне приказ по полиции, в котором я прочел о назначении меня помощником пристава 3-го участка Московской части.
Слава тебе, Господи! Наконец-то кончились мои терзания и неизвестность об ожидавшей меня участи! Теперь я вступил в колею, думалось мне; это назначение давало мне 125 рублей в месяц содержания, а о большем я не мог мечтать и не мечтал.
Таким образом, моя горькая доля в полиции продолжалась от 28-го сентября 1870 года по 6 марта 1871 года, т. е. с небольшим 5 месяцев; нельзя не признать, что это очень короткий срок, и такое назначение породило многих завистников, так как были и такие прикомандированные чиновники и офицеры, которые дожидались по два года и больше назначения на такую же должность, но ожидания не приводили к цели. Были между ними и такие, которые предсказывали мне полную неудачу и удивлялись моему переводу из полка, и вдруг такой, по милости Божией, оборот!