Страница 2 из 16
«Прошлым летом в Бегуницах, что по Таллинскому шоссе, раскопал я курган с захоронением девочки – «Колдуньи», названной так потому, что погребение сопровождалось многочисленным и – для здешних мест и для тех летописных времён – богатым инвентарём. Но не в этом дело. За каменной кольцевой обкладкой обнаружил я кучу битой керамики. Были там фрагменты скупо орнаментированных стенок – «насечка», «ёлочка», вот весь узор, – стенок без орнамента вовсе, были там целые и дробные венчики, а вот днища – ни одного. Первое предположение, что пришло мне в голову – в ней, кстати, до сих пор и остаётся по заслугам – было таким: захмелевший финн или славянин новогородский, а то и волхв чудской – батюшка почившей безвременно «Колдуньи», свершая тризну, сидел на валуне и, горем омрачённый, колотил об валун горшки, а отвалившиеся при этом донышки метал в избранную им бездумно мишень или швырял их бесцельно: такой формы предмет сам просится, чтобы его куда- нибудь подальше зашвырнули. И уже зимой, в институте, с удовольствием наблюдал, как найденную мной средневековую посуду, срисовать да обмерить которую я и пришёл, любовно склеивала лаборантка. Замечательные получились сосуды, почти как первозданные, если не переворачивать их и не смотреть на свежее гипсовое дно. Нового ничего сосуды не дали, ничего особенного от них никто и не ждал, но на старую теорию и на мою дипломную работу, вернее, на объём её, сработали. Там же, в камералке, пока я рисовал, выпили мы с лаборанткой кофе, потом закурили, а выпив кофе и закурив, словам нелегко воспрепятствовать.
– Шлифовать ещё, – как о заветной мечте сказала лаборантка, затем стряхнула в один из горшков пепел и говорит:
– А этот я собрала произвольно.
А я – чтобы и разговор поддержать, и как бы в благодарность за кофе:
– Да?! – говорю. А изумление моё тут и не выразить.
– Уже не видно, но, безусловно, от разных, – говорит лаборантка. – Дресва в тесте и толщина обломков неидентичны, но всё равно – милый. Правда?
– Да, – говорю я и думаю: «Правда, правда, пятый раз, говорит Илья, с пятым пунктом, на нашу кафедру поступать будет, а поступит, закончит, говорит Илья, и снова горшки станет склеивать».
«А она ничего, старичок, сексапильна», – говорит о ней Илья. «Хрен её знает», – думаю я.
И она что-то подумала – брови выдали, а потом говорит:
– Себе оставлю, на память… Все пепельницы растащили археологи.
– Оставь, – говорю, – ценности не представляет. – Ёкнуло сердце, исправился: – Научной… Хороший кофе, – говорю, – спасибо. Крепкий.
А когда был уже за порогом, в не закрытую ещё дверь, обернувшись, и соврал: «Чуть не забыл, привет тебе от Ильи», – а как расцвела она там, побледнела ли, не видел.
Вот и с прошлым моим, как с горшками, поступает время, а память моя, как лаборантка, мудрит над горой обломков, воспроизводя вторично, но точно, если постарается, конечно, то и так: мило, для себя, чтобы пепел было куда стряхивать… (тут те дни, естественно, которые как папироса…)
И сейчас, понадобился мне один эпизод из детства, в памяти его воспроизвёл и почти уверовал в точность копии, но тут же и подозрение родилось: много гипсовых заплат на моём горшке – это так, много склеек – никуда не денешься, ну а фрагменты – все ли они родные, одного ли замеса в них дресва? Впрочем, что уж там, другая у горшка миссия, исполнить которую он и в этом облике сможет.
Ночь кромешна и глуха. Окна не занавешены – беззащитны, и если б не тугой, толстый крещенский куржак с растительным узором на хрупких от стужи стёклах, мрак да беззвучие улицы, легонько вздохнув, выдавили бы их, раскрошив, как тонкий ледок, и ввалились бы в избу творить в ней смерть. По белёному с синькой потолку и в синее крашенной стене-казёнке кухонного прохода снуют, ликуя и кривляясь, огненные блики – топятся обе печи; у буржуйки худые, щелястые бока, а у русской зёв не прикрыт заслонкой, оттого и воля такая бликам, оттого и разгул их шаманский – готовы прыгать друг по дружке, что и делают. Из-за сильных, под шестьдесят, морозов печка-жестянка гудит, не стихая, а русскую мама долго калит и кутает лишь под утро, иначе всё жидкое в доме пешней да топором станешь добывать. На столе только лампа да хлебница. Тень от хлебницы стекает на пол, но не отвесно, а под углом – свет с фитиля мощью своей хоть и невелик, да всё одно: тень для него, что пух для сквозняка. Свою круглую тень- печать лампа хоронит под собой – ничем её оттуда не выгонишь, разве что лампу приподнять да фонариком припугнуть, выгонишь, но не навсегда: фонарик выключишь – она и вернётся, или так: прогнал, успокоился, а потом мимо проходил, приподнял зачем-то лампу и ахнул: она, тень, уже снова там. За столом, левую руку устроив на подоконник, а правую – на спинку стула, в расстёгнутом милицейском мундире сидит отец. Волосы у отца блестят – влажные и причёсаны – только что гребень костяной отложил на буфет. На ногах отца белые китайские валенки, пользуемся которыми в его отсутствие по очереди мы все и называем их тараями. Тёплые, лёгкие и уютные, жаль только, что на лыжи в них не встанешь – юксы не сходятся, – так широки тараи в основании. Если лежат, подсыхая, у печки и заняты лишь нагретым воздухом, спать в один из них забирается котёнок. Возле порога зябко и скукоженно покоится, обмякая и приспосабливаясь к теплу после мороза, заиндевевшая доха. Доха из собачьих шкур, сшитых суровой ниткой, без всякой подкладки. А это уже не по памяти, а по домыслу, из чужих рассказов, наверное, склеено, это – гипс: отец только что приехал, распряг коня, задал ему сена, накрыл попоной, затем вошёл в дом, умылся и теперь ждёт, когда мама разогреет ужин и приготовит на стол. Отец тих, потому что трезв, коли и был пьян, так за дорогу выветрилось. Бриться он будет завтра, а пока его щёки почти до самых глаз в пегой частокольной щетине. Иногда, в хмельном благодушии, такой вот щетиной, играясь, отец заласкивал меня до слёз: шоркая ею по моему лицу и больно сжимая голову, спрашивал: «Кого больше любишь, меня или мамку?» – на что ответ давно мне подсказал житейский опыт: «Баушку», – а какую, уже и не важно. На большой деревянной кровати стоит мальчик, укутанный в клетчатую суконную шаль, называемую у нас шотландкой. Под шалью газета и медовый компресс, мёд впитался в тело, газета хрустит. Мальчик испуганно смотрит на доху, тычет в её сторону пальцем и что-то бессвязно бормочет. Бессмысленно спросонья уставились на мальчика его разбуженные брат и сестра, как куры на насесте ночью, когда их ослепишь фонариком – так же. Кровать у детей общая: место сестры в изножье, и лоскутное одеяло одно на троих. Выходит из кухни мама, ставит на стол тарелку с пельменями или с супом, кладёт рядом ложку и говорит: «Соль в столе… Оставил бы её там, в сенях, свою доху, псиной тянет – не продохнёшь, или в баню бросил бы, – и, направляясь к мальчику: – Вечером ещё прыгался – не унять. Температура, смеряла, – под сорок». – «На улицу, наверное, в одной рубахе выскакивал… взял моду – всыпать надо», – говорит отец и начинает шумно есть. Мама в ответ: «Ты всё бы и всыпал». Мальчик этот, конечно, я, болезнь – простуда и очередное воспаление лёгких, картина снята в Каменске-Кемском, вывезена как трофей, затем забыта, а в данный момент восстановлена памятью и воображением.
А там же ещё, но позже:
С затупевшей тоской и смирением смотрю в окно на липнущий к стёклам оттепельный снег, на задорно играющих возле Сушихиной избы собак и детей, на скачущих весело по берёзе щеглов и синичек, рассеянно слышу, как такают новые – потому и слышу, что новые, потому и вздрагиваю каждый раз, когда вздумают бить – стенные часы, которые малое время спустя мы с братом разберём, а собрать не сумеем, чем очень «развеселим» отца и, бегая от него, развеселимся сами; слышу и то, как в привязанную за горло бутылку из переполненного корытца оконной рамы струится вода от растаявшей наледи, как поскрипывает на оси колесо самопряхи, посвистывает шпулька и шуршит по подолу маминой юбки юркое веретено. А потом – мамин голос. Так, издалека как будто. Будто и срок миновал немалый, пока звук до меня дошёл. От заделья не отрываясь, мама взглядывает на меня и говорит: