Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 16



Тихо подъехал. Как к кладбищу, где родные покоятся. Зуб снова вспомнил, место в десне пустое языком тронул, затем выбрался из кошёвки, ноги отекшие размял, полотенца ворот щербатых распахнул и, кинув бегло взгляд на Каменск, ввёл в ограду Рыжко. Встал тот и будто закостенел разом, словно думал, думал своё лошадиное, тяжёлое, и додумался до неожиданного. Метёлкой обмёл его от снега Несмелов, распряг, бездвижного, по взмокшей холке хлопнул шубенкой и говорит: «Хватит дрыхнуть, ступай во двор. Сена дам, пожуй, тогда и спи, сколько влезет».

С конём управился, загнал под навес кошёвку, оглобли ей заломив и связав их чересседельником, там же, под навесом, её и опрокинул. После уж так-сяк, вслепую, крылечко голиком расчистил, валенки им мало-мало оскрёб, полушубок скинул, встряхнул его, как плащ от дождя, и подался в избу, отвыкшую от замка, не только от замка, ещё и от хозяина. Сенцы с кривым, шатким полом, стараясь не поскользнуться, прошагал, скобу дверную нащупал, дверь на себя повалил и, с притолоки густо осыпавшийся куржак вдохнув, вступил в прихожую. Стыло в хоромах, мрак в них несусветный, уличному не чета. «Каталажка, – мелькнуло в мыслях у Несмелова. – Арестанта неделю не было – и дух жилой околел… Оно и есть, что каталажка… А кто живёт в ней – каторжанин».

Ни во что не вглядываясь, не думая ни о чём конкретном, у порога постоял в унынии, затем повесил на костыль планшетку и полушубок, шапкой прикрыл костыль, ощупью к столу сунулся и засветил лампу. А по свету уже, не мешкая, и с печкой принялся возиться. Дыму едкого наглотался, избу, как баню по-чёрному, зачадил и выругался. На улицу выскочил, откашлялся, что первым делом, после уж залез на крышу и сбил с трубы снежный картуз. Вернувшись в избу, ткнулся коленями в холодные плахи пола, над берестиной, ругаясь, поколдовал – загудела натужно жестянка, зарделась боками, изводя обжившуюся в избе стужу, заменяя её теплом.

Лёд в кадке проломив, воды добыл, чайник поставил на печку и сел поблизости на скамеечку, ссутулившись понуро. Сидит. Поёт огонь в буржуйке, веселится; трещат дрова, то ли страдая, то ли радуясь; приплясывают, завораживая, на коленях блики… И тут вдруг так: догоняет Несмелова Митрий Анкудинович Засека и повторяет в который раз нынче сказанное. А Несмелов внимательно, напряжённо всматривается ему в глаза, как в раннее утро, но ответа в них не находит – хитёр Засека, опытен, и лицом, и голосом управляет сноровисто, как швец иглою, да и щели глазные малы, туда – как через дырочку в копилку заглядывать – успех, примерно, тот же будет. Не находит Несмелов ответа и вопрос свой обновляет: «Зачем ты это мне сказал?»



«Вот, видишь, – говорит Засека, – пока шель- шевель, и кипяточек поспел».

Очнулся Несмелов, ухватил чайник тряпицей, к столу отнёс его и поставил на икону – на горький лик Угодника, уже и оплавленный от горячего. И сам он, Никола, не в воздухе висит, а на другой иконе разместился, площадью больше, так как столешницей у стола тоже образ служит: голенастый Святой Георгий с тонконогого и высоковыйного жеребца змия отважно копьём атакует. Век пережив, раскололась столешница прежняя, смастерить новую руки никак не добрались бы, ладно, чем было заменить – и заменил вот. У покойной Анисьи, бывшей владелицы избы, образов имелось на добрый иконостас, смешно сказать: по всей халупе шесть божничек, и на каждой по две, по три, а то и по пять икон. Когда церковь разорили – какие смогла, приютила. Маленькие, с ладонь, и знатные размером, но меньше, чем эта, где Георгий, которому по причине тесноты, низкого потолка и величия собственного воевать приходилось не на киоте, а на комоде среди кущ пятуний и герани; но справлялся Святой Воин. Когда-то, по Анисьиному, может, недосмотру – была она подслеповата, – а то и с ведома и согласия её мягкой души, в компании Святых, которых почитает Церковь, на одной из божничек оказался «старообрядец»: на облаке стоящий, меж облаков парящий, благословляющий двуперстно. Как тихо оказался, так тихо здесь и обитал, пока не отвёз его Несмелов в Ворожейку и не подарил приятелю своему – Маркелову Харламу Сергеевичу. Дарил вроде в шутку, а принято было серьёзно, мало того, и с благодарностью. «Не паясничай, сосуд треснутый, шутовство твоё как глупо, так и мерзко, мерзко и само по себе, мерзко и для меня лично, – так тогда сказал Харлам Сергеевич. И добавил: – А за дар нечаянный благодарю. По Божьему, видать, подсказу… За дар я отплачу… и тоже мерзким, как язык твой. Василиска-а!» И долго затем бегала Василиска, дочь Харламова, в кладовку, туда и обратно, всю бражку «чярёмуховую» из лагушка к столу кувшином перетаскала, до гущи которую «выцедили», а «выцедив», не успокоились, но к Адашевским подались, где «клюквенной» и «брусничной» наугощались вдоволь. На посошок Фостирий их, да и себя конечно, не побрезговав, ещё и водкой государственной, «мануфактурной», потчевал – оставил кто-то из проезжих и остававшихся на ночлег «никониян», так не выливать же. А после они втроём лежали рядышком в траве на высоком берегу речки, над Сонным омутом, и плакали в три глотки, да вот о чём так горевали, и не помнится. Выпей столько – зарыдаешь.

Десять лет Несмелов квартиру держал у Анисьи, а пока была жива старуха, и с иконами в избе мирился, соглашался и с лампадками, хотя, по правде сказать, и тошно ему было, как партийному, и, что уж там, совестно становилось иной раз перед гостями некоторыми. «Ты прям, как поп, гляжу, Несмелов, – войдёт и скажет некоторый гость. – Целую церкву у себя тут учинил. Рясу б тебе ещё да лохмы. Да ещё бороду бы, понимашь». – «Моя бы воля, дак…» – так только, смутившись, и бурчал в ответ Несмелов, кивая на Анисью: с неё, мол, спрос – она ж хозяйка. «Твоя бы воля – для всех бы неволя, – говорила та и добавляла тут же: – Всем будто справен мужик, и не глуп шибко, не скупердяга, не кривоног и не какой-то страхолюдина, тока вот – нехристь-то – беда… Кака бабёночка где подвернулась бы. Может, чуток глупца и образумила бы». А прошлым годом, в сентябре, решила Анисья в болото за клюквой сбегать, пошла и заблудилась. Месяц бродила по тайге, питалась, как птица небесная, орехами, травой да ягодами, чем «Бог поддерживал», кто знает, куда забрела, тропинок под ногами не видя, «сослепу и от страха, но и без лешего не обошлось, конечно, – “закрутил”». Искали, искали дружиною, корзину-таки нашли, а хозяйки корзины и след простыл. Ну а с розысками отчаялись и «похоронили»: зверь, мол, старуху съел, или, мало ли, топь где её засосала, «ночью брела и угодила». Бродила Анисья, бродила, да счастье, осень выдалась на редкость тёплая, спала старуха под кустом, накрывалась листом, а после, как успела рассказать она своим подружкам, явился перед нею медведь «во всей своей строгосте», то ли настоящий, то ли посланец Божий в обличье медвежьем, уж больно похожий взглядом и походкой на мужа её, от вражьей пули на японской войне павшего. Предстал, дескать, мордой, указывая, мотнул, за собой поманил и вывел Анисью к Кеми, а сам, мол, косой песчаной прошагал, реку сажёнками переплыл и на другом берегу чудесно растворился в воздухе. Словом, вот: в Каменск Анисья выбрела – и родину свою не узнала. И даже ельник, что родину красиво обрамляет, в знакомости ей сразу не признался, хоть и век глаза Анисьины «мозолил». И спрашивает Анисья прохожего, которого тоже впервые будто видит: «Это чё, милый, за деревня, подскажи-ка Христа ради, избы-то всё, гляжу, большие, как в городе, да ладные?» А прохожий, издали ещё заметив и гадая, она это, пропавшая, не она, поравнявшись, смотрел, смотрел на неё, ободранную да грязную, потом на избы глянул, осознав вопрос, и говорит: «Каменское, тётка Анисья… Это ж Каменское наше, хрёсна». – «Слава Богу, – говорит Анисья. – Спасибо, милый, за подсказ, а то уж забоялась, грешная, не Тот ли Свет, а я и не готова, исповедь не принесла», – и стала наземь оседать, а крестник – тот её поддерживать. Тут уж и старухи набежали, крестятся, охают, щупают кости измождённой странницы, с воскресением её поздравляют – вид такой был у Анисьи, будто и впрямь воскресла, вознестись ещё вот только не успела – «еле-еле душа в теле». Ухватили под руки товарку цепко и повели к себе, в первый дом, что был поблизости, – все радёхоньки страдалицу приютить, – в бане отпарили, в свежую одежду обрядили и давай чаем её радовать да шаньгами услаждать, к Покрову дню ещё настряпанными. Чистая телом, духом расслабленная, отвела с голодного измору душу и, коротко взмолившись, Господу отдала её Анисья. Быстро принял, не «мурыжил» её Господь. Земля пухом, мир праху. Слова плохого никогда никто от неё не слыхивал и о ней никто худого не сказал. Царствия Небесного ей дружно пожелали. А Несмелов, как квартирант, как наследник избы и имущества единственный, похоронил Анисью, всё честь по чести, «ради боговеров», исполнил и в ночь на сорок первый день после её кончины, проводив народ с сорочин, с иконами разобрался: две из них в службу столовую пристроил, третью приятелю в Ворожейку отвёз, а остальные, в том числе и те, что с ладонь, тонко для растопки нащепил и сложил на русской печке щепы. Славные из икон получились лучины – и вспыхивали, как порох, и горели ровно, как керосин, так что и в бересте надобности долго не было, с лучинами святыми и до Пасхи дотянул. На то же и божницы сгодились, дня три Несмелов ими отоплялся. Высохло дерево по божьим углам, как некий инок по кельям, подготовилось к смерти, смирно умирало, достойно: не охало, не стонало. А уж тогда, как наследством старухиным распорядился, со свободной, спокойной совестью и портреты по стенам развесил, сундук от них опростав. «Ну вот, теперь оно и то ли дело, – отныне наведываясь и шапки отныне ещё на пороге снимая, твердили некоторые гости. – А то заходишь к тебе… это… вроде как к тебе, а попадашь вроде как в скит какой или в богадельню. То и гляди, что дьякон с кадильницей налетит и с ног свалит, или пономарь пьяный из подполья вылезет. Теперь оно и то ли дело… Социализьм, не царство тьмы». – «Дак чё, оно и верно, – отвечал отныне Несмелов, не имея на кого теперь кивнуть. – Почти что так оно и было. И самому от сраму…» – а что от сраму, и не договаривал. Бог судья и доброму, и злому. А что старух касается, так те, заявившись через полгода, сказали другое, сказали и показно ушли поминать свою подружку в её – в прошлом, теперь его, Несмелова – баню. Угостившись бражкой, осмелев, ввалились снова в избу и, разгорячённые, тыча пальцами в опустевшие углы, в потолок, в оплавленный лик Угодника, в столешницу с Георгием, в «партейные» портреты на стенах, грозя лежащему на кровати Несмелову, хмельными языками зудили до тех пор, пока тот, сорвавшись с места, не закричал на них (как в Гражданскую, там – белочехам): «Пять пуль осталось, божьи рыльца, на пятерых как раз убавлю хоровод ваш, большеротые! Сами угробили старуху, ещё и шлындают тут, балаболки!» Вытащил из-под подушки наган, крутанул в острастку пустым барабаном, но пугать уже было некого, разве что погрозить в окно завалившимся гурьбой в воротах «балаболкам» – и всего-то.