Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 20



Костёр веселья разгорался неторопко. Оркестр вверху, на ярусе, шумел, как улей – настраивались инструменты.

Фрачный Пушкин весёлой лёгкою походкой летит на середину зала с какою-то очаровательной молдаванкой, которую называет Марией. Машет оркестру рукой, как бы задавая такт.

Молоденький пехотный офицер, опережая Пушкина, пытается командовать оркестру.

– Кадриль! Кадриль! – кричит он. – Давайте кадриль!..

– Мазурку! – командует Пушкин, и со всей решительностью пускается со своей дамою по зале.

–Играй кадриль, – повторяет офицерик, впрочем, не совсем решительно.

– Мазурку, мазурку, – кричит со смехом Пушкин.

Музыканты, которые и сами в военной форме, берут, весьма неожиданно, сторону фрачного Пушкина. Мазурка грянула.

Сконфуженный офицерик отходит в сторону.

За сценою этой с мрачною миной наблюдает полковник Старов. Выбрав момент, он подзывает к себе робкого своего подчинённого, чтобы сделать выговор.

– Экий вы не смелый, – говорит он. – Надобно, по крайней мере, чтобы Пушкин извинился перед вами. Потребуйте от него извинений.

– Да как же мне требовать, – мнётся тот, – я их совсем не знаю…

– Не знаете, – сурово глянул на него Старов, – ну так я сам позабочусь о вашей чести. Запомните, молодой человек, – переходит он к назиданию, – офицерская честь – наше общее дело, не след ронять её перед всяким фрачным шпаком…

Кишинев. февраль 1822. Вечер на масленицу у вице-губернатора М.Е. Крупенского.

Странное впечатление производит этот вечер. Есть движение, говорят слова, люди жуют, пьют шампанское, играют в карты, но все это так накатано и привычно, что не должно остаться этого вечера в памяти, будто его и не было, как не было огромного числа дней и вечеров, бывших прежде этого. И если даже смеются люди и отпускают шутки, то всё это с тем жестоким оттенком бездушия, при котором через мгновение не остаётся следа ни от шутки, ни от смеха, ни от самой жизни… И в лицах и в осанке большинства – утомительная обязанность проматывать это даровое драгоценное наследие – жизнь, неизвестно за что данную этим людям.

Инерция давно остановившегося движения. Житейский тлен, подгоняемый ленивым ветром привычки жить.

Болото жутко тем, что затягивает.

Можно ли объяснить жутью этой ряд диких и бессмысленных выходок Пушкина в кишиневскую пору? Его нельзя оправдать, понять можно. Им руководил страх так же превратиться в живую мумию. Какого контроля надо ждать от человека, который почуял вдруг гибельную власть трясины, когда отвратительная жижа уже достигла горла и готова смешаться с живым дыханием?

Сопротивление болоту и гибельный страх не выбирают формы. Форма нужна красоте и покою, стремительность и ужас обрести её не успевают.

Можно ли научиться вести себя достойно в мире призраков?

…Вот Пушкин. Он продолжает с офицером Липранди начатый ещё на улице разговор.

– Э. Пушкин, зачем нам сетовать на несчастную жизнь. Несчастье – это отличная школа, – говорит Липранди.

– Ну, знаешь, коли так, то счастье – университет, и я бы предпочёл совсем не иметь школьного образования…

Смеётся так, что обращает на себя общее внимание.

– Скажи, брат Липранди, – продолжает Пушкин, – это верно, что среди местных молдован есть такой обычай, что они за обиду на дуэль не вызывают, а нанимают молодцов с палками, да их руками и дубасят противника?..



– Был тут такой случай, буквально второго дня. Тут поссорились два молдавана и обошлись друг с другом ровно таким способом…

– Забавно, забавно.

Пушкин в рассеянности оглядывает пестрое собрание, в котором смешались долгополые молдавские хламиды, офицерские сюртуки, мужские и женские наряды, вполне соответствующие последней волне парижской моды.

Знакомое лицо давешней миловидной напарницы Пушкина по неудавшейся мазурке Марьи Балш останавливает его взгляд.

Тут следует кое-что пояснить. Сделаем это выдержками из дневника кишинёвского знакомца Пушкина, военного топографа И.П. Липранди, с которым он только что вошёл в избранное местное общество, и вскоре станет свидетелем происшествия, наделавшего много шуму и пересудов.

«Марья Балш… была женщина лет под тридцать, довольно пригожа, черезвычайно остра и словоохотлива; владела хорошо французским языком, и с претензиями. Пушкин был также не прочь поболтать, и должно сказать, что некоторое время это и можно было только с нею одной. Он мог иногда доходить до речей весьма свободных, что ей очень нравилось, и она в этом случае не оставалась в долгу. Действительно ли Пушкин имел на неё какие виды или нет, сказать трудно; в таких случаях он был переметчив и часто без всяких целей любил болтовню и материализм, но, как бы то ни было, Мария принимала это за чистую монету. В это время появилась в салонах некто Альбрехтша; она была годами двумя старше Балш, но красивей, со свободными европейскими манерами; много читала романов, многое проверяла опытом и любезностью своей поставила Балш на второй план; она умела поддержать салонный разговор с Пушкиным и временно увлекла его. У Балш породилась ревность; она начала делать Пушкину намеки и, получив однажды отзыв, что женщина эта (Альбрехтша) историческая и в пылкой страсти, надулась и искала колоть Пушкина. Он стал с ней сдержаннее и вздумал любезничать с её дочерью, Аникой, столь же острой на словах, как и мать её, но любезничал так, как можно было любезничать с двенадцатилетним ребенком. Оскорблённое самолюбие матери и ревность к Альбрехтше (она приняла любезничанье с её дочерью-ребёнком в том смысле, что будто бы Пушкин желал этим показать, что она имеет уже взрослую дочь) вспыхнули: она озлобилась до безграничности. В это самое время и последовала описанная сцена…».

– Скучно мне, Марья Степановна, – вполне дружелюбно начинает Пушкин. – Хоть бы кто нанял подраться за себя что ли…

Но, видно, не под добрую руку подошёл Пушкин. Марья Балш его дружелюбного настроя не принимает.

– Да вы, Пушкин, лучше бы за себя подрались, – резко говорит она.

– Не понимаю, – Пушкин хмурится, чувствуя её раздражение.

– Да у вас, кажется, со Старовым поединок не совсем по чести закончен…

Пушкиин даже отшатнулся при этих словах, будто замахнулись на него.

– Марья Степановна, – с усилием сдерживая себя, начинает он, – не следует вам толковать о делах чести, вы не мужчина. А если бы вы были мужчиной, я бы нашёл способ объяснить вам, как поступают в делах чести, – медленная и тяжёлая ярость загорается в нём. – Впрочем, я узнаю сейчас так ли же думает о моей чести ваш муж?..

И уже подталкиваемый единственно гневным неблагоразумием, он идёт в глубь залы, туда, где в сизом чаду табачного дыма видны фигуры картёжников. Там отозвал он в сторону Тодора Балша, тучного, немолодого уже молдаванина, в пышных вельможных одеждах.

– Ваша жена сделала мне оскорбление, – четко, чтобы не враз взорваться, выговаривает Пушкин. – У нас говорят, – муж и жена – одна сатана… Потому придется вам держать ответ за слова своей жены…

– Не понимаю, что вам угодно, – надменно говорит вельможный молдаванин.

– Мне угодно знать, так ли же вы думаете о моей чести, как ваша жена?

Видно, Тодор Балш не может взять в толк, чего хочет от него этот ниоткуда взявшийся перед ним яростный юнец.

– Погодите, я узнаю у жены что там такое…

Он уходит, а Пушкин, провожая его взглядом, нервно мнёт широкими зубами трепетные свои губы. Так, закусивши удила, трепещет перед броском рысак самых чистых кровей…

Балш возвращается.

– Как же вы требуете у меня удовлетворения, а сами оскорбляете мою жену, – с прежнею флегматичной надменностью произносит он.

Пушкина прорвало. Задохнувшись, не говоря больше ни слова, он хватает с ближайшего стола тяжёлый бронзовый подсвечник с горящими свечами и бросается с ним на Балша, соря свечами и огнем. Подоспевший полковник Алексеев перехватывает его руку. Сцена выходит безобразнейшая.

– Уберите от меня этого ссылочного, – кричал в свалке, утративший всяческое достоинство Балш.