Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 21



Тайна была и дело было, и касалось оно их отношений с Антоном Павловичем. Она им серьезно занималась. Она предложила Чехову уехать в путешествие по Крыму и Кавказу. Маршрут разработала: Москва – Севастополь – Батум – Тифлис – Военно-Грузинская дорога – Владикавказ – Минеральные Воды – Москва. Домашним сказала о «даме», с которой едет, о здоровье и усталости. Антон Павлович предупрежден: места их будут в разных вагонах.

Билеты достает отец, начальник движения на железной дороге.

Но поездка не состоялась: «Уехать я никуда не могу, так как уже назначен холерным врачом от уездного земства (без жалованья)… Холеру я презираю, но почему-то обязан бояться ее вместе с другими…»

«Он писал о серьезных вещах», – со стыдом подумала Лидия Стахиевна, словно он жив и завтра-послезавтра она его увидит.

Холера была уже под Харьковом. Он разъезжал по деревням и фабрикам с разъяснениями, как бороться с болезнью. Заседал на санитарном съезде. Был болен, утомлен и раздражен.

О литературе думать было некогда, значит, и денег ждать неоткуда. Она все это знала и все же написала грубо, словно злая жена надоевшему мужу: «Вечно отговорки!» Получалось, что вместо Крыма и Кавказа с ней, красавицей, он предпочел холерные бараки, утомительные разъезды по непроезжим дорогам…

Она тогда явила ему свою вздорность. И как бы в отместку – так ей теперь хотелось думать – окунулась с головой в веселую, пьяную жизнь, в водоворот призрачного существования. Ее привлекали знаменитости, сплетни, ссоры, карьеры, она вращалась в кругах околотеатрального и окололитературного мира. В свою очередь, знаменитости интересовались ее красотой. Левитан дарил ей картины (они ушли в комиссионные магазины после их с Сашей отъезда из России), Шаляпин дарил ей свои портреты, Чехов – книги, Потапенко, знаменитый беллетрист… Впрочем, последнее имя – отдельный сюжет.

Когда ты «при» или «около» талантов, тебе кажется, что ты полноправен, уважаем не меньше – только за стол не присел, ручку не взял или не сделал шаг на сцену. Но случайно услышанное «околотеатральная дама» все ставит на место. В такие минуты она жалела, что не осталась в Старице, или Твери, или Торжке и не занялась легендами и мифами о Пушкине, не собрала все в единый архив или музей. Возможно, этот музей носил бы ее имя, хранительницы, собирательницы распыленного во времени, куда крупицей входило и ее родословие Юргеневых.

Но упрямцы в делах хуже, чем в речах, настолько, насколько действие опаснее слов. Она бросалась в веселье родственного круга. Родственники, их знакомые, приятели были и в Покровском, и в Подсосенье, и в Старице, и в Торжке. Она блистала, была приятна в беседе, приноравливаясь к характеру и уму собеседников. Не строила из себя цензора чужих слов, не придиралась к мыслям и суждениям провинциалов, зная, что благоразумие в беседе важнее, чем красноречие. Ею были очарованы, чего не понимала любившая ее, но строгая бабушка Софья Михайловна. О своем успехе писала в Москву и Мелехово, чем задевала Антона Павловича: «Благородная, порядочная Лика! Как только Вы написали мне, что мои письма ни к чему меня не обязывают, я легко вздохнул, и вот пишу Вам теперь длинное письмо без страха, что какая-нибудь тетушка, увидев эти строки, женит меня на таком чудовище, как Вы. Со своей стороны тоже спешу успокоить Вас, что письма Ваши в глазах моих имеют значение лишь душистых цветов, но не документов; передайте барону Штакельбергу, кузнецу и драгунским офицерам, что я не буду служить для них помехой. Мы, Чеховы, в противоположность им, Балласам, не мешаем молодым девушкам жить».

Фамилию Евгения Балласа, поклонника и жениха ее, он уже однажды переделывал в «Барцала» – фамилию московского театрального деятеля, и в «Буцефала» – имя мифологического коня. (А бабушка Софья Михайловна вздохнула: «Ах, бедная моя Лидуша! Не исполняет мое желание соединения с Балласом. Была бы славная парочка! Что делать?».)

– Нет! – сказала она Балласу в высокой комнате, затемненной огромными кустами цветущей сирени.

– Но почему? – Он возмутился и очень побледнел. Но ответа не выслушал. Старый паркет заскрипел под его шагами и захлопнулась дверь.

Лидия Стахиевна иногда пугалась себя, своих страстей и своеволия, далекого от здравомыслия. Домашние часто повторяли: благоразумный знает, куда ставит ногу. Ее же нога не однажды нащупывала пустоту.

Таня Куперник заметила как-то, что в себе и своих подругах она видела девушек, которые в 60-е годы пошли бы на медицинские факультеты, а в новых условиях потянулись в искусство. Эти женщины были непривычны для мужчин. «Мы умели, – пишет Куперник, – веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс, пококетничать; но мы умели поговорить о Ницше, и о Достоевском, и о богоискательстве; мы умели прочесть реферат… и со свободой нравов соединяли… порядочность, благовоспитанность, чистоту. Знали, что нас нельзя купить, что мы требуем такого же уважения, как “жены, матери и сестры”, а вместе с тем с нами можно говорить как с товарищами, но при этом чувствовать тот “аромат женственности”, без которого скучно».

Все так. Но Лика словно лелеяла и холила свои не лучшие страстишки. Поддавалась им, не умела справиться. Впадала в оригинальничье, эдакое наваждение, самообман, вначале приятный, соблазняющий новизной, но затем, когда прозревала, весьма прискорбный.





«Я прожигаю жизнь, – взывала она к Антону Павловичу, – приезжайте помогать поскорее прожечь ее, потому что чем скорее, тем лучше… Ах, спасите меня и приезжайте… Ах, как все грязно и скверно».

«Я так закружилась, что остановиться не могу сама…» Она курила, пила, меняла компании, наряды, была груба, развязна, неприятен был стиль ее писем, разговоров с набором «милых выражений» – сволочь, обожралась, проклятая Машка, пакость.

Но вдруг наступало прозрение, тишина. Ее обижали напоминания о Левитане («Снится ли вам Левитан с черными глазами, полными африканской страсти?» – спрашивал иронически Чехов), о ее дружбе с Кувшинниковой, в которой она когда-то видела образец эмансипированной женщины («Продолжаете ли вы получать письма от Вашей семидесятилетней соперницы и лицемерно отвечать ей?» – старался уколоть ее Антон Павлович).

И до слез довели строчки из его же письма, что он уедет после холерных страхов все же в Крым, а она будет киснуть со своими родственниками в Торжке, а «прокиснув», вернется в Москву, чтобы ездить к Кувшинниковой, курить, ругаться с родственниками, посещать спектакли у Федотова. Все здесь было обидно: и упоминание о Крыме, и издевка над ее родственниками, и над спектаклями Федотова, в которых она так мечтала играть, но не получилось, и… несчастная Кувшинникова с ее коробками из-под мыла для турецкого дивана…

В такие минуты ей было больно за себя: она знала, что всегда готова броситься навстречу доброте… С бесконечным доверием броситься. Она даже с именем своим рассталась. Чеховы сказали:

– Вы будете не Лида, а Лика.

– Но почему?

– Так зовут Лидию Николаевну, жену артиста Малого театра Александра Ленского. Они у нас бывают. Вам тоже идет это имя. Лучезарный лик.

С ней были добры – и она согласилась стать Ликой.

Она не читала, что писали о ней и Антоне Павловиче. Но если бы ей сказали, что она пыталась достигнуть уровня умных дам, окружавших писателя (так теперь пишут), Лидия Стахиевна пожала бы плечами:

– Я подпишусь под другими словами: «Для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы. Не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами – поэзия сердца имеет такие права, как и поэзия мысли».

У парижского букиниста, выходца из русских, она однажды купила нью-йоркское издание 1883 года знаменитого романа Чернышевского, из-за которого, как рассказывал Миша Чехов, выгнали из гимназии его приятелей. Она никогда не читала этой скандальной книги и долго разглядывала ее, пытаясь разобраться в приложениях к «Что делать?».

– Купите, мадам, – сказал букинист. – Роман нигилистический, но шедевр. В нем проявление силы и смелого опыта. Для дам особенно увлекателен. Кстати, в Америке стоит 30 долларов. А у меня дешево.