Страница 16 из 18
Хруст, щелчок, рывок, и ящичек плавно поддался – не ожидая столь быстрого разрешения, я замерла – перед свершившимся (о, не исправить, не скрыть) фактом и богатством открывшегося.
Чего только не было в тайнике! Насладившись вдоволь – перечисляю по порядку – записными книжечками, перьевыми ручками, курительными принадлежностями (и в том числе изогнутыми причудливо трубками), сладким табачным ароматом, сверкающими зажигалками, кнопками, монетами, открытками, ножиками для разрезания бумажных листов – дрожащими руками я выудила со дна ящика старательно перевязанную бечевкой пухлую пачку писем.
Не мешкая, развернула ее – впрочем, я делала это столь же поспешно, сколь бережно, – письма (это я поняла, уже разворачивая, на ходу вчитываясь, вникая) оказались от довольно близких мне людей – сказала бы, самых близких, – и что удивительно, по тональности писем, легко сопоставив даты, события, факты, я сделала весьма важный вывод. Забравшись с ногами на застеленный грубым паласом топчан, стоявший неподалеку, – а дело происходило в кабинете отца, в святая святых, – я погрузилась в чарующий мир чувств, эпитетов, иносказаний.
Странное дело. Преступницей я себя не ощущала. Счастливо улыбаясь, листала странички, исписанные порывистым папиным почерком, придирчиво всматривалась в даты, искала соответствующий дате и смыслу мамин ответ – о, я ощущала себя донельзя причастной к таинству, и потому мысли о противозаконности моих действий были весьма далекими от меня. Ведь то, что находилось у меня в руках, было очевидным доказательством того, что рождение мое стало всего лишь звеном в цепи почти случайных событий и что без этих писем (в которых… о боги, в которых, будто удивительнейший роман, развертывалась история, конечно же, любви – не родителей, а пока еще незнакомых мне людей, незнакомого мужчины и незнакомой женщины), что без этих писем, сумбурных, полных противоречий… не было бы…
Пока писались эти письма, уже (где-то там, на небесах – даже я, без пяти минут пионерка, смутно об этом догадывалась) зажигалась крохотная звезда, предшествовавшая моему рождению. При чем здесь шумовка, спросите вы, при чем здесь бульон? Да вроде бы ни при чем, – отвечу я, чуть подумав.
Вроде бы ни при чем, хотя… Это был долгий, долгий сентябрьский день. Бабушка возилась на кухне, снимала шумовкой жом (такая мутная желтоватая пена), – она снимала жом, радуясь тому, что курица оказалась, слава богу, упитанной, – варка курицы была, если хотите, миссией, судьбой, счастливым итогом состоявшейся жизни… Я, вполуха вслушиваясь в бабушкино бормотание (там было и насчет курицы, и насчет всего прочего, но об этом потом), исступленно возилась у взломанного ящика, а после, забыв обо всем на свете, упивалась романом в письмах. В нем был долгожданный ответ на постоянно задаваемый вопрос – что было до всего? Ну, до всего – до того, как появилась земля, луна, солнце, звезды, – еще до курицы и бульона, до громоздящихся одна на другую пятиэтажек, до сгущающихся осенних сумерек, до жесткого папиного топчана, до бабушкиного бормотания там, на душной кухне, до сломанного, застрявшего в замке ключа, до моего преступления и последовавшего за ним наказания (а вы как полагали?) – несерьезного, впрочем, – ну как ты могла? как? чужие? письма? читать? не говоря уже о ящике? – еще до всего, что случилось тогда и должно было случиться после.
Любовь – именно она – до звезд, луны, бульона и курицы, – она явилась причиной всему – как начало длинной-предлинной истории, в результате которой на свет появилась я – потное, виноватое, взъерошенное существо со стиснутыми кулаками – еще минуту назад потрясенное великим открытием, пожалуй, самым значительным в жизни.
Любовь к чернозему
– Знаете, я вам так скажу, не любит она землю, не любит, – произнесла она, проводив взглядом мою макушку, мелькающую там и сям между деревьями за окном.
Окно школьного коридора выходило прямо во двор, выложенный бетонными плитами, между которыми пробивались чахлые травинки. Эти травинки мы выщипывали во время уроков ботаники.
Понукаемые бабой Таней, Телегой, Оглоблей, которая страстно любила полоть. Полоть, сапать и таскать землю.
Похоже, душа ее изнывала по земле, по тяжелому крестьянскому труду, а приходилось воспитывать школьную мелкоту, заодно прививая ей, этой самой мелкоте, любовь к прополке. Сама она тоже не отлынивала. Большая, нелепая, вся в каких-то буграх и жилах, с наслаждением засаживала сапку и разгибалась, сжимая в пальцах жирный ком земли. На лице ее в этот момент наблюдался элемент явного сладострастия – она добрела на глазах, узлы морщин распускались, и если бы не огромный веснушчатый лоб и выдающийся подбородок, а еще уходящие вглубь черепа крохотные глазки, то ее можно было бы назвать даже хорошенькой.
По слухам, баба Таня была незамужем и одна воспитывала дочь, большеногую девочку с затянутыми до обморока тусклыми косичками вдоль широких скул.
Однажды я видела, как идут они рядом, большая Таня и маленькая, обе нелепые, отчаянно некрасивые. Что-то щемящее было в этом сером дождливом дне и двух не нужных никому фигурках на фоне одинаковых серых домов. Я пыталась представить себе мужчину, который, возможно, любил ее, которого любила она… Пыталась вообразить юную девушку, да, нескладную, но… желанную? Интересно, какое было у нее лицо, когда… А у него? Каким был этот удивительный человек, осмелившийся поцеловать нашу бабу Таню?
Сачков баба Таня откровенно не любила. Что-то содрогалось в ней при виде «этих задохликов», «очкариков», спотыкающихся на каждом шагу, волокущих очередное ведро с землей.
– Землю – ее любить надо, любить, – задыхаясь, разминала кусок грязи с торчащими там и сям травинками. Пальцы у бабы Тани были жесткие, узловатые, а под ногтями чернела траурная кайма.
Мне сложно было любить землю.
Не то чтобы «любить не любить», но отношение мое к сельскохозяйственным работам оказалось довольно прохладным.
Это при всем том, что возня за пределами неуклюжего серого здания была гораздо приятней, чем привычные сорок пять минут скуки…
После урока на воздухе мы возвращались в класс возбужденные, красные, – некоторые держались за животы, потому что ведра, доверху набитые вязкой землей, оттягивали плечи.
Самое смешное началось в конце третьей четверти, когда девочки, одна за другой, стали отпрашиваться с урока.
Причем смешно было бабе Тане, но уж никак не девочкам.
– Освобождение? Медпункт? (Добрая Люся Поляк из медпункта давала освобождение на три дня.) А во время войны? А в окопах? А на заводах? А на полях? Им давали освобождение?
Монументальная фигура раскачивалась у доски, а присмиревшие нарушительницы переминались с ноги на ногу.
Стоит ли говорить о том, какой камень ворочался в баба-Таниной груди при виде презренных сачков?
– Ваша дочь – типичный сачок, – угрюмо сказала она. – Вот, справка об освобождении от уроков третий раз за месяц!
– У меня действительно болел живот, – прошелестела я, вспомнив о коробке шоколадных конфет, припрятанных на майские.
– Не любит она землю, не любит. – Мама виновато потупилась, понимая, видимо, что недостаточно усилий прикладывала для того, чтобы привить своим детям истинную любовь к земле.
Что и говорить, родственников в деревне у нас отродясь не было, ну разве что в одной заброшенной деревушке с нерусским названием Шикагох, – да и земля там не чета этой – сухая, красноватого цвета, благородным черноземом, как говорится, и не пахнет.
Я не любила землю, молоко из-под коровы и ранний подъем.
Какой подъем, если до позднего вечера мы с папой слушали «Голос Америки» и «Немецкую волну»?
«Вы слушаете голос „Немецкой волны“ из Кельна», – этот резковатый женский голос я любила более всего.
О какой ботанике могла идти речь, если коробка недоеденных конфет и застланный жестким паласом топчан в папином кабинете сулили полную событий взрослую жизнь, далекую от школьных уроков, неподшитых воротничков и исполосованного алым дневника?