Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 18



Если бог создал рай, то он населил его старушками, восседающими на лавочках у первого, второго и третьего подъезда. Эти старушки, кивающие головами в разноцветных платках, знают обо мне все – что я бабы-Розина внучка, что я уже «совсем выросла», что вчера у нас были гости, что родители у меня не такие, как все, что «они армяне», что они, страшно сказать, «евреи», – не слушай их, – сжимая мою руку, баба Роза подымается по ступенькам, – ну армяне, это так же непонятно, как индейцы, – я распускаю косы и издаю победный клич – хей-о!!! – недавно меня водили на «Виннету-вождь-апачей», после чего я решила, что интересней всего быть индейцем, индейкой то есть.

С индейцами все ясно, они благородные и сражаются против белых, но евреи? Если евреи – это баба Роза, и баба Рива, и дед Йосиф, то против кого сражаться им? И смогут ли они сражаться? Смогут ли они действовать слаженно и бесстрашно против неведомого врага?

У бабы Розы вставные зубы, на кухне она часто сидит у окна и разговаривает сама с собой, ведет долгие беседы, кивает головой и пожимает плечами.

Она вспоминает эвакуацию, понимаю я, и пристраиваюсь в уголке с книжкой, но листаю ее рассеянно, потому что монолог бабы Розы гораздо интересней, гораздо, – он страстный, гневный, умоляющий, напевный, – в нем баба Роза сводит счеты с кем-то явно всесильным и всезнающим, но каким-то бесчувственным, что ли…

– Ты слышишь? Ты слышишь меня? – вопрошает она и сладко прикрывает веки, – всего на секунду забывается, а потом вновь заходится, соединяя обрывки слов, междометий, – горестно раскачивается на хрупком табурете, складывает щепотью пальцы и прикладывает их к груди.

– Они хитрые и жадные. – Танька Мороз поглядывает исподлобья и добавляет: – И богатые.

Таньку Мороз я знаю сто лет, мы сто раз ссорились и мирились здесь же, под старой акацией, но поводом для ссор были гораздо более серьезные вещи, например немецкий пупс с гибкими ручками и ножками и ярко-красным морщинистым ротиком, а еще набор пластмассовой посуды для крошечной кухни, а еще – прозрачные наклейки с изображением ягод, а еще – жвачка, которую мы жевали по очереди до тех пор, пока она не превращалась в серую клейкую массу.

Жевать жвачку в одиночестве, согласитесь, просто смешно – во-первых, об этом мало кто догадается, во-вторых, так приятно, так здорово мять в пальцах толстую серую гусеничку, раскатывать колобок, делить его на две, а то и четыре части. Жевать исступленно, поглядывая друг на друга с ликованием заговорщиков… Хочешь жуйку? – небрежно выдуть огромный пузырь, втянуть его обратно и жевать, жевать, жевать…

– А ну, дай сюда. – Баба Роза шарит под подушкой и заставляет открыть рот. Больше всего она боится, что я так и усну со жвачкой, и тогда, не про нас будь сказано, – она горестно качает головой и рассказывает ужасный случай про одну глупую девочку.

Они хитрые и жадные, – ну, что-то в этом есть, – я ловко прячу свое сокровище в наволочку и засыпаю под тиканье ходиков, так и не дослушав ужасную историю до конца.

Утро начинается с истошного «вейзмир», потому что волосы мои, от природы и так не слишком послушные, оказываются склеенными намертво. Я шарахаюсь из стороны в сторону, уклоняясь от густого гребешка, понимая, что не избежать мне судьбы одной глупой жадной хитрой девочки, голову которой обрили и густо обмазали зеленкой. А потом продали в цыганский табор, водили по улицам и показывали за деньги.

Синие трико

В старой квартире через кухню была натянута бельевая веревка, а на ней сушились именно они. Беззастенчиво распятые, они парили над головами и шлепали по макушке каждого проходящего под. Хозяйкой трико была молчаливая Дора; кто и когда назвал ее молчаливой, ума не приложу, но факт остается фактом – рот у Доры не закрывался двадцать четыре часа в сутки. Утро начиналось с нее, и день заканчивался ею же. Она комментировала все – собственные действия, действия окружающих, свои мысли о предполагаемых действиях и впечатления от увиденного.

– А! – восклицала она, делая большие глаза. – Это та, у которой ни копейки, а с рынка полные сумки тащит. Эй! – вопила она, высунувшись в форточку. – Почем вишни? – Голос у нее был хриплый, как будто она еще не прокашлялась спросонья, и хотелось взять ее за ноги, за две большие массивные ноги, и хорошенько потрясти, словно грушу. – Почем вишни? Сколько купила? А крыжовник почем? – Развернувшись, она сообщала только что услышанное, увиденное и добавляла от себя парочку-другую эпитетов.



– Десять – кило, ведро – двадцать рублей, – бормотала она, наморщив лоб. От этого она становилась похожей на бухгалтера из домоуправления. Не хватало только синих нарукавников и круглых очков с перебинтованной дужкой.

На сумки она налетала, будто хищная птица, – профиль ее алчно нависал, а глаза так и шныряли.

– Ай-ай, – стонала она, причмокивая, – вишенки, только дорогие, на мою пенсию не разгуляешься. – Веки ее скорбно прикрывались, но глаза под ними не переставали перебегать – с вишен на крыжовник, с крыжовника – на яблоки, – она, разумеется, пробовала и то, и другое, и даже третье, – скривившись, швыряла в ведро огрызок. – Фе! – шо-то кислое, как не знаю что, – деньги на ветер! – выносила она вердикт и стремглав неслась к окну.

Она знала все и про всех. Кто когда женился, у кого кто болеет, кто завел интрижку на стороне и кто собирается разводиться. Она чуяла близкую кончину и рождение – да что там, она рождалась и умирала с каждым, не прекращая комментировать. Самое ужасное – ее невозможно было выключить, как радио, – малейший намек на «многоговорение» вызывал вспышку смертельной обиды – молчаливая До обращалась в соляной столп и делала жест, которым якобы зашивает себе рот.

– Ни слова! – как будто произносила она, яростно вращая зрачками, – больше ни слова вы от меня не услышите – но от кого тогда вы узнаете о ценах на ягоды и на гречку, об урожае и прогнозе погоды, словом – обо всем! Кстати сказать, молчание Доры было еще страшней, чем говорение. Молчала она страстно, виртуозно – как хорошая драматическая актриса, она держала паузу…

Но не уходила!

Она продолжала присутствовать, всем своим видом напоминая о себе, – откашливаясь, в тысячный раз прохаживалась тряпкой по кастрюлям, горестно заглядывала в шкафчик, укоризненно вздыхала и – молча! – стояла у окна. Можно только представить себе, каких неимоверных усилий стоило ей молчание! Казалось, слова клокочут и трепещут в ее просторной груди, подкатывают к гортани, щекочут язык… Молчание ее становилось воистину непереносимым! Оно было огромным и заполняло собой все пространство кухни. Все отчего-то принимались ходить на цыпочках.

Сопя, она раскладывала на доске курицу и молча принималась за разделку. Это было то еще испытание. Наточенное лезвие порхало, ошметки взлетали, и, верите ли, это было ужасно. Ужасно было не слышать сладострастного бормотания: ай, какой пупочек, ай, крылышко, ай, шейка!

Но я не об этом. Я о трико. Все это время синие трико угрожающе (или торжествующе) развевались над головами. Что это было? Капитуляция? Победа? Перемирие? Все, что нам было нужно, – это немного терпения. Совсем чуть-чуть. Потому что с каждым взмахом ножа лицо молчаливой До разглаживалось и светлело. Казалось, распластанная на доске курица вдыхала в нее новую жизнь. Дыхание Доры становилось размеренным, а на щеках появлялся нежный, точно у девушки, румянец.

– Фрикадельки, – это было первое слово после часа или даже двух, – фрикадельки – детям!

Кастрюля с бульоном и фрикадельками так благоухала, так источала, – за кольцами вздымающегося пара лицо Доры казалось молодым и даже красивым… Ей-богу, молчание было ей на пользу!

– Фрикадельки – детям! – повторяла она и величественно удалялась. Ее необъятный зад колыхался, а исчезающая в дверном проеме спина была красноречивей многих слов. Но я не об этом. Речь о Дориных трико. Иной раз, откашливаясь, мама заводила беседу о том, что хорошо бы, – понимаете ли, Дора, – у нас бывают гости – интеллигентные люди, аспиранты и даже профессора, – это неудобно, – пускай пока повисят в комнате, вы не возражаете?