Страница 16 из 23
Эта история первой любви не только показывает Фета неопытным юнцом, вырвавшимся из-под строгого надзора и пустившимся во все тяжкие, но и говорит о том, как возникло одно из самых важных для него эстетических увлечений, сыгравшее заметную роль в его будущих поэтических принципах.
Пение цыган в то время пользовалось популярностью у разных сословий — преимущественно у купечества, но и дворяне, главным образом офицеры, также попадали под их специфическое обаяние. Рестораны, славящиеся своими цыганскими хорами, — «Яр» и «Стрельна» — находились достаточно далеко от погодинского пансиона, на северо-западе Москвы, в Петровском парке и его окрестностях. В Зубовском трактире (вероятно, находившемся в районе одноимённой площади) Фет имел дело не с самыми яркими представителями этой оригинальной культуры. Тем не менее впечатление она на него произвела сильное и покорила до конца жизни (уже на склоне лет поэт признавался, что власть «цыганских мелодий» над ним «всесильна»102, и сам мог воспроизвести цыганский напев).
В то время цыгане исполняли русские народные песни и популярные романсы (таборные песни вошли в их репертуар позже), и их обаяние заключалось прежде всего в особенной манере исполнения. Цыганское пение было тем, что мы сейчас назвали бы популярной культурой: и тексты песен несравнимы по глубине содержания и поэтическому мастерству с поэзией Тютчева или Жуковского, и музыка проста и скорее ритмична, чем мелодична, и голоса исполнителей слабы и не так красивы, как голоса оперных певцов, а манера исполнения слишком «недисциплинированная», можно сказать, импровизационная. С простотой формы сочетается простота чувств, эмоций, которые тоже могут быть названы грубыми и примитивными по сравнению с теми, что выражены в оперной арии. В этом — источник успеха цыганского пения (как и популярной музыки в целом) у широкой публики, непросвещённой, не привыкшей понимать высокое искусство. Но в этом же секрет их притягательности и для искушённых людей, в том числе больших писателей (и Пушкин, и Лев Толстой не избежали увлечения цыганским пением). В таком искусстве особенно изощрённые художники часто ценят именно его «непосредственность», естественность воплощения эмоций в звуках — не умствуя, не внушая никакой морали. И в этом смысле в цыганском пении Фет увидел то, что уже любил в «высокой» поэзии. Уже на склоне лет в рассказе 1881 года «Кактус» (это его единственный прозаический шедевр — художественная проза ему не удавалась) Фет философическим языком описывает впечатление, производимое на чуткого слушателя:
«Цыганские песни капризными вздохами врывались в нашу тишину.
Боже! думалось мне, какая томительная жажда беззаветной преданности, беспредельной ласки слышится в этих тоскующих напевах. Тоска вообще чувство мучительное; почему же именно эта тоска дышит таким счастием? Эти звуки не приносят ни представлений, ни понятий; на их трепетных крыльях несутся живые идеи. И что, по правде, дают нам наши представления и понятия? Одну враждебную погоню за неуловимою истиной»103.
То, что составляет смысл и сущность цыганской мелодии, есть и подлинная сущность высокого искусства:
«Кто жаждет истины, ищи её у художников...
Этому, по крайней мере, верили в сороковых годах. Эти верования были общим достоянием. Поэт тогда не мог говорить другого, и цыгане не могли идти тем путём, на который сошли теперь. И они верили в красоту и потому её и знали. Но ведь красота-то вечна. Чувство её — наше прирождённое качество»104.
Эта формула красоты — того, что «не приносит ни представлений, ни понятий», но на чьих «трепетных крыльях несутся живые идеи», — объединяющая Пушкина, Лермонтова и героиню фетовского рассказа цыганку Стешу, — и станет художественным идеалом Фета, который он пронесёт через всю жизнь.
Большой поэт испытывает озарения где угодно; нет ничего удивительного в том, что идеал красоты открылся Фету в трактире. Так же и первый толчок к интеллектуальному развитию был дан ему в таком неподходящем для этого месте, как пансион Погодина. Однажды накануне вступительного экзамена, то есть скорее всего в июле 1838 года, в комнату Фета «вошёл, прихрамывая, человек высокого роста, лет под 30, с стальными очками на носу, и сказал: “Господа, честь имею рекомендоваться, ваш будущий товарищ Иринарх Иванович Введенский”»105. Судьба свела Фета с человеком неординарным. Классический разночинец, сын провинциального священника, учившийся сначала в Пензенской, а затем Саратовской семинариях, Введенский «без желания» поступил в 1835 году в Московскую духовную академию, откуда, сообщал Погодину профессор академии протоиерей Ф. А. Голубинский, был в 1838 году исключён за какой-то «несчастный случай, подавший повод к невыгодным о нём слухам»106. (Если судить по тому образу, в котором Введенский предстаёт в воспоминаниях Фета, скорее всего, причинами исключения были пьянство и скандальная любовная история).
Погодин по просьбе Голубинского принял Введенского учителем в свой пансион и помощником для издания «Всеобщей исторической библиотеки», которое начинал в это время, и помог ему без экзаменов поступить на второй курс историко-филологического факультета Московского университета. Недоучившийся семинарист был для Погодина отличным приобретением (особенно с учётом того, что ему, принятому «из снисхождения», не требовалось много платить). Бросалась в глаза его огромная учёность. По свидетельству Фета, «по латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски, и, хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве, генеалогию и хронологию всемирной и русской истории помнил в изумительных подробностях»107.
Но не учёность Иринарха, обещавшая блестящую академическую карьеру (которую он после долгих мытарств, преодолев бурсацкие пороки, побывав сотрудником журнала «Библиотека для чтения», и сделал — с 1842 года преподавал в военно-учебных заведениях в Петербурге, а под конец недолгой жизни стал «главным наставником-наблюдателем за преподаванием русского языка и словесности»), произвела огромное впечатление на Фета. Введенский, старше его на семь лет, имевший намного больший жизненный опыт, поселился в пансионе вместе с учениками и, несмотря на солидную разницу в возрасте, сблизился с ними. Каждый вечер они сходились у самовара в комнате Фета и Чистякова или в той, где поселился Введенский.
Старший товарищ обладал чрезвычайно острым умом. «Не только в тогдашней действительности, но и теперь в воспоминании не могу достаточно надивиться на этого человека. Не помню в жизни более блистательного образчика схоласта. Можно было подумать, что человек этот живёт исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей ловкостью»108, — вспоминал Фет.
Эта «схоластичность» сочеталась в Иринархе с готовностью ставить ум на высшее место среди человеческих качеств, что вело к нежеланию ничего принимать на веру, требованию, чтобы в основе любого утверждения лежали рациональные основания: «Позвольте, говорил он, услыхав самую несомненную вещь; такое убеждение требует доказательств; а их в данном случае не только нет, но есть множество в пользу противоположного». Такой ум неизбежно становился разрушительным, с помощью софизмов не оставлял камня на камне от верований и убеждений: «Так, первым рассказом его было, как он довёл до слёз в больнице сердобольную барыню, пришедшую к нему в комнату после пасхальной заутрени поздравить его со словами: “Христос воскрес!” “Вместо обычного ‘воистину воскрес’, — говорил Введенский, — я сказал ей: ‘покорно вас благодарю’. Озадаченная сердобольная назвала меня безбожником. ‘Не я безбожник, — отвечал я, — а вы безбожница. У вас не только нет Бога, но вы даже не имеете о Нём никакого понятия. Позвольте вас спросить, что вы подразумеваете под именем Бога?’ Конечно, я хохотал над всеми нелепостями, которые она по этому вопросу начала бормотать, и, убедившись, вероятно, в полном своём неведении, разревелась до истерики”»109.