Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 66



Но наука ли это в подлинном смысле слова?

Есть другие. Этих больше, они сродни кладоискателям, радуются количеству черепков, косточек, отщепов, подсчитывают их, не задумываясь, для чего это надо делать и надо ли вообще, старательно усматривают мельчайшие различия в предметах, классифицируют их, забывая, что предмет — он всегда, с самого своего зарождения, существует и не изменяется, как изменяются растения, что из сочетания двух признаков, как в биологии, не может получиться третий, обладающий исходными формами… Нет, это тоже не наука.

Это всего лишь наукообразие, за которым скрываются растерянность и бездарность.

Наука — это совсем иное.

Как моряк всматривается с мачты корабля в невидимый и неведомый берег; как охотник, склоняясь к примятой листве, пытается угадать, что за зверь здесь прошёл, когда, почему именно здесь; как физик, проводя бесчисленные эксперименты над невидимыми ему элементарными частицами, пытается понять и разгадать закономерности, управляющие галактиками, так и археолог, рассматривая найденные предметы, вглядываясь в слои, должен понять, как в жизни своей прошли через этот участок земли люди, оставившие здесь свои орудия, сосуды, свои костры. Это похоже на то, как если бы перед нами лежало решение неведомой задачи — решение то ли правильное, то ли ошибочное; и сама задача неясна ещё для нас, как неясны исходные данные. Но по частичному решению, по приближенному конечному результату мы пытаемся восстановить весь процесс, найти возможные в нём ошибки, потому что для живущих процесс решения оказывается, как правило, во многих случаях важнее, чем конечный результат.

Археолог ищет законы, которые определили ход этого процесса, ищет человека, потому что только в человеке можно увидеть проявление этих законов. В частностях, в деталях он пытается понять закономерности, управляющие всем человечеством, действующие порой и сейчас, потому что история каждого племени, каждого человека в какой-то мере является отражением всего человечества. Но и это не цель, а средство. Целью всегда было и будет будущее. Сам человек — лишь зеркало, отражающее мир. Он — масштаб всех вещей, масштаб Вселенной, отразившейся в каменных орудиях, записавшей свои законы в этих черепках — законы, которые мы ещё должны найти и научиться читать, как учимся читать летопись климата по зёрнам цветочной пыльцы или летопись космоса по радиоактивным изотопам в древних углях…

Если человек достигнет обитаемых миров, первыми учёными здесь должны стать археологи…

За последнюю неделю в посёлке появились дачники. Весенняя плотва прокладывает дорогу в лето, и постепенно, как я успел заметить, в каждом доме, или в большинстве их, оказываются «свои» москвичи. Другие, приезжающие сюда на машинах, устраиваются на субботу и воскресенье на берегу Вёксы — на противоположном от нас берегу, где шоссе подходит почти к самой воде.

И у Романа дачная страда. Банька в огороде — сам по себе целый дом: с двумя окнами, прихожей, с печью, ничуть не напоминающей банную печь, с чердачком над потолком… Поселились в ней москвичи, и теперь Лёня, смышлёный, всем интересующийся мальчуган, перешедший в четвёртый класс, всё время вертится вокруг нас. Он с удовольствием ловит с мостков рыбу, но с ещё большим удовольствием трёт щёткой в тазу грязные черепки и кремни, раскладывает их на солнце, заворачивает в пакеты и без устали расспрашивает обо всём.

Вот и сейчас он с моими ребятами моет находки и вместе с ними бултыхается в воду, убедившись, что в этот момент за ним не следит недрёманное око матери. Маску и ласты отец ему обещал привезти в следующую же субботу из Москвы.

Вчера Лёня был молчалив, сосредоточенно наблюдал, как я шифрую и подклеиваю черепки, и, не удержавшись, я его спросил:

— Лёня, а о чём ты сейчас думаешь?

Он помолчал, посмотрел на меня внимательно и серьёзно и тихо сказал:

— О вечности.



— Что-о? — Я был поражён. — О вечности? Это почему же? И вообще, как ты себе можешь представить вечность?

Похоже, он был несколько сконфужен и удивлением моим, и вниманием, но вопрос был задан, на него следовало отвечать, и всё так же серьёзно и тихо он произнёс:

— Вечность — это когда ничего не пропадает, никто не умирает, всё сохраняется, как оно есть…

— Послушай, дружок, но ведь этого быть не может, — возразил я, отложив черепки, на которых в этот момент чёрной тушью писал порядковый номер описи и шифр. — Видишь, вот даже и эти черепки… Ну, правда, им по четыре-пять тысяч лет, но разве это вечность? И всё равно они разбиты…

— А вот вы их сохраняете, — ответил он быстро. — Вы их и делаете вечными. Они же теперь никуда уже не могут потеряться, правда? Будут лежать себе в музее, на них будут смотреть. Я и думаю, что археология — это наука о вечности. Чтобы ничего не погибало. Сначала вот эти черепки, а потом, может быть, когда-нибудь — уже и люди, и всё остальное… Научатся же этому, правда?

Так-то вот… Значит, есть ещё и такое определение нашего дела. И сейчас, откинувшись на спинку стула, чтобы отдохнули спина и глаза, я думаю, что, может быть, в этом определении, которое дал нашей науке десятилетний мальчуган — а ему и принадлежит, собственно говоря, будущее, — заключена немалая доля истины. Вот так: никто не забыт, ничто не забыто. Пусть хотя бы в идеале. Важно, чтобы не была забыта сама эта мысль, чтобы она жила с каждым человеком всё время; чтобы каждый знал, что от его памяти, от его чувства ответственности за сегодняшний день зависит день завтрашний, и ответственность эту нельзя переложить ни на чьи другие плечи…

Теперь, когда глаза отдохнули, надо встать и обойти вокруг стола, посмотреть на черепки с другой стороны. По-иному.

Они лежат передо мной на столе, похожие и не похожие один на другой. Для неспециалиста они все на одно лицо: толстые куски обожжённой глины, чуть выпуклые с одной стороны и вогнутые с другой, покрытые густой плотной сеткой конических ямок. Лишь иногда их разделяют полосы рубчатых отпечатков или продольных зубчатых оттисков, как если бы по пластилину прокатили небольшую шестерёнку.

В детстве, в том самом детстве, от которого сохраняются странные, похожие на куски разорванных страниц обрывки воспоминаний вроде горластого соседского петуха с павлиньим хвостом, что взлетел на плетень и разрывает тишину утра отчаянным воплем, или чашки кипячёного молока с морщинящей, точно живой, ненавистной пенкой, чашки с красным ободком и синенькими точками незабудок, — в том довоенном детстве я любил, разломав будильник и вытащив самую большую шестерёнку, с которой срывалась синеватая, тонко певшая пружина, оттискивать на пластилине именно такие следы. А потом кусок пластилина мялся в тёплой руке, и из него лепились фантастические звери: Змей Горыныч, верблюд с пятью горбами, соседский петух и верная лохматая Гилода, признававшая в своём собачьем сердце только одного маленького хозяина.

С годами пластилин исчез. И я не вспоминал о нём очень долго — до тех пор, пока не увидел вот эти самые неолитические черепки, украшенные ямочно-гребенчатым орнаментом пять тысячелетий тому назад.

Для тех людей это не было игрой. Для них это было жизнью, и, оттискивая ямки и зубчики, они не думали, что именно так оставляют свои следы во времени. Они, эти люди, начинали мять и тискать глину, наверное, в том же возрасте, в каком я и миллионы моих сверстников морщили лбы над только что полученной в подарок коробкой с палочками пластилина. Даже, наверное, раньше. Но тогда не было пластилина. Была просто глина — серая, чёрная, жёлтая, темно-красная, жирная и зернистая, которая скатывалась в колбаски на ладонях, расползалась в лепёшки, от которой становилась мутной вода и в которой вязли ноги.

Эта глина воспринималась как откровение и оставалась с ними на всю жизнь. Это был их материал.

Для нас пластилин был игрушкой. Мы забывали его через два-три года, чтобы найти в жизни другой материал, для каждого свой, на котором нам предстояло оставить свои следы для тех, кто будет жить ещё через пять тысяч лет на этой земле, чтобы в свою очередь они могли сделать из него игрушку.