Страница 3 из 6
Хоть и утро стоит солнечное, а не видно Амоне дороги. Останавливается он, останавливается и толпа.
— Посвети! Посвети! — кричит блаженный.
Пес Кадэ зажигает очи свои синие, светит Амоне под ноги. Опирается Амоня на посох, голову свою большую к самой земле склоняет, нюхает снег, кричит:
— Чтой-то кровью потягивает!
Шевелится толпа вокруг Амони:
— Чья кровушка прольется, Амонечка?
— Кому беречься?
— Куда уползать?
— Где свечки ставить?
— Кому подарки заносить?
Нюхает Амоня снег. Замирают все.
— Малая беда! — выкрикивает он.
Наступает толпа, беспокоится:
— Покажи беду! Покажи беду!
Распрямляется Амоня, из-под бровей своих нависших взоры яростные по сторонам мечет:
— Малая беда! Малая беда!
— Покажи беду! Покажи беду! — надвигается толпа.
Купцы и мещане, оборванцы и нищие, пьяницы и кокошинцы, китайцы-разносчики и татары-сбитеньщики, подростки и детвора, все просят:
— Покажи беду! Покажи беду!
Распрямляется Амоня, руку вскидывает:
— Подымите меня!
Засуетилась толпа, кинулись в двери и окна домов близстоящих стучать. Замелькали лица в окнах, а четверо молчаливых сподвижников блаженного из мешков своих заплечных мотки с веревками крепкими вынимают. Миг — и повисли веревки на балконах, зазмеились вниз из окон. Тут же постовой возник, перекрыл Малую Бронную: Амоня подымается! Закон прост: в каком месте столицы Амоня беду показывает, там все сразу замереть должно.
Обвязали Амоню веревками за пояс, встал его пес верный на задние лапы, расступилась толпа. Натягиваются веревки, подымают Амоню, отрывается он от земли.
Замерла толпа. Смотрят все. Поднимают блаженного Амоню над Москвой. Выше и выше. Третий этаж, четвертый, пятый. Шестой.
— Вижу беду малую! — раздается над толпою.
Перестали тянуть за веревки. Завис Амоня Киевогородский между небом и землей. Толпа внизу стоит, не шелохнется. У Марфуши рот раскрылся. Глядит она на зависшего Амоню во все глаза.
— Кровь стрелецкая прольется в Замоскворечье! — вещает с воздуха Амоня. — Задавят в понедельник опричные двух полковников. Но меньшим опалы не будет.
Вздохнула толпа облегченно: малая то беда, правду Амоня сказал. Среди толпы стрелецких не оказалось. Токмо одна женщина в шубке каракулевой, перекрестившись, из толпы выбежала.
— Опускайте! — вопит Амоня, на веревках содрогаясь.
Опускают его на землю, от пут освобождают. А он сразу же:
— Лечебные!
Из толпы к нему — руки с дарами. Кто деньги дает, кто еду. Сподвижники да пес электрический помогают подарки собирать.
— Я болею! Я боле-е-е-ею! — скорбно кричит Амоня.
Крестятся в толпе и кланяются ему. Крестится Марфушенька, кланяется блаженному. Синие глаза Кадэ на ее кульке с хлебом и папиросами останавливаются. Подходит широкоплечий сподвижник с мешком, молча мешок раскрывает перед Марфушей и Зиной. Покорно опускают девочки в мешок все, что в руках держат.
— Я боле-е-ею! Я боле-е-е-ею!! — вопит Амоня так, что многие в толпе начинают всхлипывать.
Уходит блаженный вниз по Малой Бронной. Валит за ним толпа. А Зина с Марфушенькой оцепенело их глазами провожают.
Свистнул постовой, машины столпившиеся по улице пропуская. Опомнились девочки: надобно снова в лавку идти. У Марфуши-то целых восемьдесят копеек осталось с рубля, а у Зины всего три копейки.
— Надобно родителям сказать, — раздумывает Зина. — Одолжи звоночек?
У Зинки говоруха всегда просрочена.
— Звони, — Марфуша снимает с уха свою говоруху, дает Зинке.
Зинка пристраивает красно-коричневую говоруху к своей мочке:
— «Алконост», Два, два, девять, сорок шесть, полста, восемь.
Служба дальнеговорения у семьи Зинкиной самая дешевая — «Алконост». Марфушина семья службу «Сирин» попользывает. Но не потому, что Заварзины много богаче Шмерлиных. Просто полгода назад Марфушин папа вырезал столоначальнику из Палаты Связи киот усадебный со Спасителем да апостолами. И так киот сей столоначальнику понравился, что подвесил он семью Заварзиных на «Сирин» на целых девять бесплатных месяцев.
— Мамуль, я харч весь Амоне блаженному отдала, — говорит Зина.
— Ну и дура, — слышится в ответ. — Отец без водки тебя на порог не пустит.
— У меня три копейки осталось.
— На них и купишь.
Со вздохом возвращает Зинка говоруху:
— Делать нечего, пойду на Пушкинскую горло драть — «Разлуку» петь. Авось подадут на чекушку.
— Ступай с Богом, — кивает Марфуша, а сама опять к лавке поворачивает.
Зинке побираться не в первой. А давать ей денег в долг Марфуша права не имеет.
В лавке за это время очередь еще больше выросла — в последний день праздника у всех харч на исходе. И никого из знакомых в очереди той, как на зло. Делать нечего — отстояла Марфуша и снова к Хопрову широкотелому:
— Белого ковригу, черного четвертинку да пачку папирос.
Прищуривает заплывшие глазки лавочник:
— Тю! Так ты ж только что брала, стрекоза. Не хватило твоим? Съели хлеб да обкурились?
— Я, Парамон Кузьмич, все Амоне блаженному отдала.
Чешет бороду рыжую Хопров:
— Вот оно что. Молодец. Сие дело богоугодное.
И помедлив, руку в коробку с леденцами запускает, дает Марфуше:
— Держи.
— Благодарствуйте.
Берет Марфушенька леденцы, хлеб с папиросами и — прямиком домой. Леденец в рот сунула, идет, сосет, торопится, сворачивает с Малой Бронной, а в угловом доме на первом этаже через форточку открытую слышно:
— Ай, не буду! Ай! Ай, не буду!
И розга свистит да шлепает. Сбавила Марфуша шаг, остановилась.
— Ай, не буду! Ой, не буду!
Секут мальчика. Свистит розга, шлепает по голой заднице. Видать, отец сечет. Марфушу папаша никогда не сечет, токмо маманя. Да и то редко, слава Богу. В последний раз — перед Рождеством, когда из-за Марфушиной оплошности две полосы кокоши драгоценного удуло. Сели в тот вечер мама с папою на кухне после трудового дня, нарезали три полосы белых, а Марфуша как раз мусор выносила да дверь-то настежь и распахнула. А на кухне-то форточка, как на грех, открытая была. Потянуло с лестничной клетки из окна разбитого, да так, что весь кокоша — в пыль по углам. Отец с дедом — в крик. Бабка — щипаться. А маманя молча разложила Марфушу на кровати двуспальной да по голой попе прыгалками и посекла. Марфуша плакала, а дед с папой все по кухне ползали, пальцы слюнили, да пыль белую собирали…
Вошла Марфуша в подъезд, а там трое нищих выпивают у батареи. Расстелили себе газету «Возрождение», разложили на ней то, что за утро насобирали, и жуют, распивают бутылку самогона. Но нищие пришлые, не местные, а по виду и вовсе не москвичи: один старый, седой, как лунь, другой чернявый, крепкий, но без ног обеих, а третий — подросток. И самогон они, видать, у китайцев на Пушкинской прикупили: в мягкой бутылке самогончик-то.
— Здравствуй-поживай, дочка, — улыбается ей старик.
— И вам не хворать, — бормочет Марфуша, мимо проходя.
Стала по лестнице подниматься, да призадумалась: надо бы дворнику донести. Нищие-то разные бывают. В пятнадцатом доме на Святки пустили ряженых, а те по трем квартирам прошлись с револьверами газовыми, да три мешка себе барахла и «накалядовали». Пришлые нищие в лучшем случае на лестнице нагадят, а в худшем — украдут чего-нибудь.
Звонит Марфуша к квартиру дворника на третьем этаже. Открывает дверь дворничиха в бигудях и с папиросой в зубах:
— Чего тебе?
— Там внизу нищие самогонку пьют.
Сказала, а сама — вверх по лестнице бегом. Добралась до своего этажа, в разбитое окно высунулась: что будет? Прошло времени немного, зашумело внизу, хлопнула дверь:
— Ох, родимая моя мамушка!
Вываливается из подъезда старик, за зад держась, следом парень выбегает, потом — инвалид на своих утюгах колбасится. А за ними — дворник Андреич с электрической дубиной. Прицелился, пустил молнию синюю инвалиду в огузье. Завизжал инвалид, заматерился:
— Еб твою проруху-мать!