Страница 20 из 49
– Это заводская, святая пыль, – проговорила Мария Николаевна.
– Да ты, Маруся, ешь, – сказал Степан Федорович, тревожась, чтобы жена, любившая возвышенные разговоры, не увлеклась и не пренебрегла своей долей жареной осетрины, принесенной им из столовой.
Александра Владимировна сказала:
– Все это так, но бедный Толя, как он волновался!
– Что же делать – война, – сказала Мария Николаевна, – родина требует великих жертв.
Евгения Николаевна, прищурившись, поглядела на старшую сестру.
– Ох, ох, дорогая моя, все это хорошо, когда однажды поработаешь на субботнике, а вот каждый день по утрам в зимнем мраке пробираться под страхом бомбежки к заводу, а затем в том же мраке после дня работы бежать домой… Добавь к этому, кстати, брынзу и камсу.
– Почему ты так авторитетно рассуждаешь, словно сама двадцать лет на заводе работаешь? А главное, ты органически не можешь понять, что работа в огромном коллективе – источник постоянной моральной зарядки. Рабочие шутят, уверенно настроены, а когда из цеха, вы бы все посмотрели, выкатили орудие и командир пожал старому мастеру руку и тот его обнял и сказал: «Дай тебе бог живым вернуться с войны», – такой подъем меня охватил патриотический, что я не шесть, а, кажется, сто шесть часов проработала бы.
– О господи, – сказала Женя со вздохом, – да разве я собираюсь спорить с тобой по существу; все, что ты говоришь, верно, благородно, и я всей душой понимаю это. Но ты о людях говоришь, словно их не бабы рожали, а редактора газет. Есть там на заводе все это, знаю, но зачем говорить таким тоном. И невольно кажется выдумкой… Все люди у тебя как на плакате, а мне вот не хочется рисовать плакаты.
Маруся прервала ее:
– Нет, нет, тебе именно и следует рисовать плакаты, а не заниматься таинственной живописью, которую никто не понимает. Пей, Женя, чай, пока он пылкий.
Женя рассердилась:
– Не говори «чай пылкий», я это уж где-то читала. Горячий, а не пылкий!
Ее раздражала Марусина манера употреблять в разговоре народные слова: «по грибочки», «прошла задами», «подмочь» и вместе с ними слова вроде: «сенсибельный», «абсентеизм», «комплекс неполноценности».
– Да-а, – протяжно сказала Вера, – сегодня привезли раненых, они рассказывали жуткие дела. Драп идет полным ходом.
– Вера, не повторяй слухов! Нет, я не такой была в твои годы, – сказала высоким от волнения голосом Мария Николаевна.
– А ну тебя, мама! Раненые ведь рассказывают! Я-то тут при чем? И при чем тут мои годы? – проговорила Вера.
Мария Николаевна посмотрела на дочь и ничего не ответила.
В последнее время споры с Марией Николаевной происходили все чаще, обычно их начинал Сережа, иногда Вера принималась ей возражать, говорила: «Ах, мама, ты не знаешь, а споришь!» Это было непривычно Марии Николаевне, волновало и огорчало ее.
В это время в комнату поспешно вошел Сережа.
– Наконец, а я-то волнуюсь ужасно, – радостно сказала Александра Владимировна. – Где ты был?
– Бабуля, готовьте мне вещевой мешок, я послезавтра ухожу с рабочим батальоном на рытье окопов! – громко, задыхаясь, объявил Сережа, вынул из ученического билета бумажку и положил ее на стол, подобно игроку, выбрасывающему перед опешившими партнерами козырного туза.
Степан Федорович развернул бумажку и, как человек опытный и знающий «бумажное дело», внимательно, начав от штампа с номером и числом, стал рассматривать ее.
Сережа, снисходительно улыбаясь, уверенный в полновесной ценности документа, сверху вниз глядел на сощуренные глаза и наморщенный лоб Степана Федоровича.
Маруся и Женя в это время забыли о ссоре и понимающе переглянулись, тайком наблюдая за матерью.
Сережа был главной привязанностью Александры Владимировны: его глаза, тревожный, по-взрослому сильный и по-детски непосредственный прямой ум, его застенчивость, соединенную со страстностью, детскую доверчивость, соединенную со скептицизмом, доброту и вспыльчивость – все это боготворила в нем Александра Владимировна. Как-то она сказала Софье Осиповне: «Знаешь, Соня, вот мы подошли к старости, покидаем жизнь, не мирный сад, а жизнь в огне, война бушует, но я, старуха, по-прежнему так же верю в силу революции, верю в победу над фашизмом, верю в силу тех, кто держит знамя народного счастья и свободы. И мне кажется, что Сережа из этой породы. Вот за это я как-то особенно люблю его».
Но дело в том, что любовь Александры Владимировны к внуку была прежде всего безотчетной, нерассуждающей, а следовательно, и настоящей любовью.
Эту любовь знали все близкие ее, она трогала их, но и сердила; она вызывала бережное и в то же время ревнивое чувство, как это часто бывает в больших семьях. Иногда дочери говорили с тревогой: «Если с Сережей что-нибудь приключится, мама не переживет».
Иногда говорили с сердцем: «О господи, нельзя все-таки так дрожать над этим мальчишкой!»
Порой осуждали с насмешкой: «Когда мама старается быть одинаковой и к Людмилиному Толе и к Сереже, у нее ничего не получается».
Степан Федорович передал бумажку Сереже и небрежно сказал:
– Филимонов подписал, ничего, я завтра поговорю с Петровым, и мы тебя устроим на Сталгрэс.
– Зачем? – спросил Сережа. – Я ведь сам пошел, меня не брали, нам сказали, что дадут не только лопаты, но и винтовки и переведут здоровых в строй.
– Так ты что это, сам, что ли, записался? – спросил Степан Федорович.
– Ну конечно.
– Да ты с ума сошел, – сердито сказала Мария Николаевна. – Да ты подумал о бабушке, да ты знаешь, что она не переживет, если, не дай бог, случится что-нибудь с тобой?
– Ведь у тебя паспорта еще нет. Да вы видели дурака? – сказала Софья Осиповна.
– А Толя?
– Ну и что Толя? Толя на три года старше тебя. Толя взрослый человек. Толя призван исполнять свой гражданский долг. Вот и Вера: да разве я ей слово сказала? Придет время, кончишь десятый класс, тебя призовут, никто слова тебе не скажет. Я поражаюсь, как записали его. Надрали бы уши…
– Там был один меньше меня ростом, – перебил Сережа. Степан Федорович подмигнул Жене.
– Видали мужчину?
– Мама, а ты что молчишь? – спросила Женя. Сережа посмотрел на Александру Владимировну и негромко окликнул ее:
– А, бабка?
Он один говорил с ней насмешливо и просто и часто с какой-то смешной, трогательной снисходительностью спорил с ней. Даже старшая его тетка Людмила редко спорила с Александрой Владимировной, несмотря на властность характера и искреннюю уверенность в своей всегдашней правоте во всех семейных делах.
Александра Владимировна быстро вскинула голову, точно за столом сидели ее судьи, и произнесла:
– Делай, Сережа, так, как ты… я… – Она запнулась, поднялась быстро из-за стола и пошла из комнаты.
На мгновение стало тихо, и растроганная Вера, чье сердце в этот день открылось для доброго сочувствия, сердито нахмурилась, чтобы сдержать слезы.
19
Ночью улицы города наполнились шумом. Слышались гудки, пыхтение автомобильных моторов, громкие окрики.
Шум этот был не только велик, но и тревожен. Все проснулись, лежали молча, прислушиваясь и стараясь понять, что происходит.
Вопрос, волновавший сердца разбуженных ночным шумом людей, был в ту грозную пору один: не прорвались ли где-нибудь немцы, не ухудшилось ли внезапно положение, не уходят ли наши и не пришло ли время среди ночи одеться, торопливо схватить узел с вещами и уйти из дому? А иногда леденящая тревога сжимала сердце: «А что, собственно, за шум, что за невнятные голоса, а вдруг воздушный десант?»
Женя, спавшая в одной комнате с матерью, Софьей Осиповной и Верой, приподнялась на локте и негромко сказала:
– Вот так в Ельце с нашей бригадой художников было: проснулись – а на окраине немцы! И никто нас не предупредил.
– Мрачная ассоциация, – сказала Софья Осиповна. Они слышали, как Маруся, оставившая дверь открытой, чтобы в случае бомбежки легче было всех разбудить, сказала: