Страница 24 из 31
Признаюсь – всю дальнейшую жизнь я и жду возвращенья того мига исполненности и совпаденья, того неустанного подвига бескорыстного счастья: свершась в нашем общем минувшем и начав череду всепрощающих воспоминаний, оно манит меня и тревожит своим вечным присутствием и предречённой неповторимостью в обычных усталостях жизни. Но истинное единенье всегда невозвратно, оно ведь должно каждый раз совершаться, происходить и присутствовать как бы заново, не становясь никогда впечатленьем, но являясь душе, как всякое новое утро, в котором тебя и себя ещё нужно снова понять и постигнуть.
Ты блаженно спала в небесах над садом, свершающимся и происходящим; мои десять минут уже истекли как единая цельность, и молчанье минуло, чтоб вернуться разве лишь разрозненными мгновеньями в случайностях обычайного дня. Я вновь оставлял тебя на день, чтобы явиться под вечер с сердцем, исчерпанным насущной тщетой и бессильем свершиться в необходимостях жизни, в молчаньи усталости, которым нельзя поделиться.
Да, времени больше не стало, и насущность всё чаще разводит нас в несовпадениях снов и реальностей, в осязаниях видимой яви. Так прости мне мужское безмолвие, если сумеешь, – эта подлинность необъяснима изустною речью, но даётся порою в записках.
Что сложилось в безмолвии утра, как посланье в твою сокровенную жизнь и отдельное существованье; что, наболев, написалось, как письмо в другую комнату нашего общего дома, оказалось по жанру зерцалом молчанья – простой композицией на четыре медлительных четверти с небольшим прилежащим рассказом, в порыве к честности уподобленным нравственной притче…
Ведь порывиста в людях и честность, но открытая подлинность сада чает сущего уже благородства, и опять, словно это и вправду предсказано прошлым, – в вящей классической цельности и посильной соразмерности форм, где всякая частность, будучи различённой, превращается в центр притяженья.
Ведь что мы ни любим взаправду о мире, подруге и вечном отечестве, мы любим о Боге – о происходящем от века Единстве, едва отражённом в зерцале смятенной души и немых сокровенностях смертного сердца.
О Аллах, что же должен был я понять и в то мгновенье, что так свежо и нестерпимо запечатлелось оно в памяти и сознании, которые так легко вдохновить, но ещё легче опечалить?
Средневековый мост, обрывающийся посредине реки; пронизывающий, сбивающий с ног, сводящий с ума мистраль и ледяная синева проходящей понизу тысячелетиями воды, а позади, на холме, исполинский и страшный Папский дворец: огранённые мощными стенами кубы и параллелепипеды гулких пространственных объёмов: лабиринт, шарада, загадка, головоломка истории, которая и без того чаще, чем это позволительно, выдаёт желаемое за действительное…
И вот – мы бродили по голым, сквозным и навеки пустынным каменным залам, стеснительно счастливые уже тем, что мистраль с наступлением осени выдул из Авиньона большую часть праздноглазых туристов, и только немногие пришли в тот час во дворец, куда, как в каверзную ловушку или даже воронку времени в смутные для Рима годы было на целое столетие затянуто папство. Пусто было в авиньонском дворце, по смежным залам и галереям которого скитались сквозняки задувающего в распахнутые двери мистраля, единственной сторонней данности, имеющей бесплатное право на посещение дворца – по выслуге лет.
А кто были мы с нашей одинокой земной любовью в этой каменной скорлупе, в этой мурованной оболочке истории, в этих стенах непокорной папской крепости, касаясь которых и мы наивно мнили обрести ощущенье бессмертия? Холодом проникалось касанье, и холод проникал в сердце, так редко послушное разуму. И снова спрашивалось – что же есть на свете, помимо мнимости нашего исторического существованья? Ведь и сама история есть мираж, иллюзия разума, бред календаря, неохватный сон, к которому нельзя прикоснуться взаправду и взаправду осязать который никому не дано.
Мы способны только счислять и сосчитывать, тогда как хотели бы осязать и присутствовать, ибо только присутствие мнится нам действием. Но взаправду действуют только мистраль, солнечный ветер, и Рона, катящие свои полные, синие и ледяные воды мимо Авиньонского моста, по которому нельзя перейти на другую сторону.
У всякого – свой язык. У всякого – своя правда. У всякого – своя история, и смыкаются эти версии человеческих мук только в датах, и только цифры правят миром людей. Век авиньонского сиденья, век вавилонского пленения папства, век-чистилище перед кратким обманчивым раем Возрожденья – да назови как желательно, и всё будет истиной, и ничто истиной не будет, и только перегруженный знанием и охмуряемый мистралем разум бормочет сердцу, что это – век Столетней войны, век Данте, Джотто, Бокаччо, век Петрарки и Великой чумы, век тьмы и предчувствия света, век заговоров и властной подлости, век ропота неграмотной черни, вовеки взыскующей хлеба и зрелищ…
Век-зеркало, век подспудных перемен, ещё не ставших зримыми и не приносящих ещё ничего, кроме утраченных грёз и ежедневных страданий. Век медленный, как умиранье, и быстрый, как время, когда оно ещё существует. Век-преддверье. Столетье-ловушка.
Мы ли не помним, каким нереальным было наше присутствие в Папском дворце, когда, случайные гости, мы переходили из зала в зал, с этажа на этаж, и обнажённые реставраторами древние камни стен взирали на нас сокровенными очами. Ведь только камни умеют по-настоящему видеть – на это требуется немалое время.
Пока по нищим деревенским улицам Рима, назло Авиньону упрямо избиравшего собственных первосвященников, слонялся крупный и мелкий рогатый скот, а вечерами там же шатались неугомонные шайки всесущей средневековой братвы, в пустотелых авиньонских залах, часовнях, спальнях, бесконечных проходных комнатах плелись гнусные интриги, и пахло смертью, запах которой перебивался разве лишь ароматами кухни: дымные благоухания напитывали грандиозную трапезную, в объёме которой и жареный на вертеле бык выглядел малым ягнёнком. Тленные ароматы смерти и нынче прятались в тех покоях дворца, куда не достигали очистительные сквозняки мистраля, и первый авиньонский папа Климент Пятый, пытавшийся объединить Европу новым крестовым походом против сарацин и скончавшийся из-за того, что лечил несварение желудка толчёным изумрудом; он, предавший анафеме рыцарей-тамплиеров и тем освятивший их изуверскую казнь, улыбался нам из тёмного угла доброй государственной улыбкой, поскольку ведь и он вошёл в историю как весьма набожный, благодушный и добросердый пастырь, и не совсем уж напрасно.
Провожаемые этой страшной улыбкой, мы вышли на волю и удалились из папских покоев, поняв, что томящееся в них взаперти время – тоже, и вовсе, не наше.
А снаружи – дул мистраль, ветр вдохновенного безумия, что и матёрому мужу смущает разум, выдувая из души и сердца сумрак самодостаточной гордыни.
Дул мистраль, населяющий солнечное пространство осени призраками и воспоминаниями о небывшем, потому что всё, что взаправду было, было иначе, чем воображается нам.
Дул мистраль, вредный здоровью северян, наделяющий их головною болью, сведший с ума Ван Гога в кущах багряных виноградников и спиральных кипарисов Арля, но лишь укрепивший разум Сезанна, который, как оказалось, совсем ничего не выдумывал, а лишь точно запечатлевал своей кистью пёструю и дымчатую жизнь вокруг меловой горы Виктуар. Ибо таков он и есть, Прованс, с его Эксом, Арлем, Авиньоном и Марселем, с его голубыми фиордами-калангами скалистого побережья, заросшего пиниями воображаемой вечности.
Человек – он ищет оправданье своему бытию и своим же скитаньям по жизни. Человек – он разумеет, что его пребыванье в пределах природы и географии подобно существованью хоть бы и древесного листа, однажды трепетавшего на ветви платана, а далее – несомого ветром в направлении неведомом и неопределённом, и нет человека, чьё бытие было б сродни неподвижному камню…
7
На Авиньонском мосту они танцуют, танцуют,
Танцуют они на Авиньонском мосту… (Старая франц. песенка.)